Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 1

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава двадцать третья

Эта пустота, это проваливание в бездну, когда летишь вверх тормашками и не за что зацепиться, нет опоры, страх пустоты и ощущение безнадежного одиночества погасили радость жизни в Илье. К нему часто возвращалось воспоминание о дне приезда в Москву. Он вяло и через силу делал то, что требовалось; пусто и бесприютно, и одиноко было ему. Злость подстегивала его. Она заменила радостные ощущения, сделалась движущей силой. «Чего разбираться? И разбираться-то нечего... Мы люди занятые. У нас есть дела поважнее». Высокомерные, ленивые интонации ударяли в голову, разум мутился. Слова, произнесенные Фомичевым, всплывая в памяти, горячили кровь, Илья пьянел от них и становился жестким, негибким, ненависть и злость наполняли его. Это было то самое, когда человек уже не думает о себе, он может действовать во вред себе, уничтожая кого-то, но и себя вместе с ним.

Оставить надо это, думал Илья. Плюнуть на все и уйти. — Ты должен раздавить его, говорил другой Илья. Ты должен.

Зачем? спрашивал Илья. К чему эта глупая, ненужная деятельность?.. Ну, не будет его. Будет другой. Точно такой же. Еще хуже, может быть.

Хуже? со злою усмешкой переспрашивал новый Илья. Ты думаешь, бывает что-либо хуже и гаже? Раздави его!.. Не жалей, не будь глупцом. И себя не жалей... Убей себя, но раздави его!

Смешная чушь, возражал себе Илья. Мне раздавить Фомичева? Нереально. Я уж не говорю о том, что противно это... Воняет пакостью... Нечисто. Нечестно. Он хитрый и подлый, и мне стать таким же?.. Я вынюхиваю, выспрашиваю, разговариваю с идиотами. Это грязь... Жизнь не кончается с этой историей, я мог бы жить другой жизнью. Надо плюнуть.

А ты вспомни, говорил новый, злой Илья. «И разбираться-то нечего...»

И весь целиком Илья, сколько там в нем было противоречивых и несогласных, забывал все, кроме злости своей, кроме обиды и ненависти, и желания отомстить виновнику несправедливости.

Это нельзя простить. Я не имею права простить, кричал он себе. Ты должен стать кем угодно, подлецом, негодяем, таким же как он, скотом!.. Не жалей его. Не жалей себя. Никого не жалей. Любые средства хороши. Все что угодно — если это полезно для победы над ним... Несправедливость!.. Чудовищная несправедливость! Раздави куркуля!..

В служебной обстановке у него были собеседники и единомышленники, к нему и к Красикову присоединился Артюшин, для которого наступили тяжелые, кризисные дни. Но не было в Илье покоя и бодрости. Тоскливо и беспомощно чувствовал он себя в душе своей, одиночество, как западня, несмотря на то что он стремился убежать из нее, готово было столкнуть его в новую пропасть. Он начал иногда обращаться мыслями к Нине. Все чаще вспоминалась она ему. В постоянно безрадостной и бесперспективной толкотне, которая была его жизнью, казалось ему по временам, Нина даст облегчение. Ему казалось, он обретет, наконец, опору, это будет твердо и надежно, и навсегда.

Но почему именно Нина? спрашивал он, стыдясь. Потому что никого другого нет, кто бы соизволил проявить сочувствие к такому инвалиду, как я?..

Нет, нет, не в этом дело, говорил он себе. Я не помню, что было, но что-то было, почему я решил никогда больше не встречаться с нею. И вдруг он подумал: вот взять сейчас и повернуть сюда, и сесть в трамвай. Через полчаса я буду у нее.

Он шел по вечерней улице. Мороз пощипывал нос и щеки. Прохожие густой толпой обгоняли его и шли ему навстречу. Он увидел сквозь сумеречную мглу бородатого человека, быстрым шагом идущего в толпе. Человек был в трусах и в майке, на голове у него был надет берет, его ноги, грудь и спина были голые. Он шел быстро и ловко, размахивая руками. Зимние пальто прохожих, поднятые меховые воротники и шапки делали его нереальным, немыслимым. Илья повернул голову в его сторону, их глаза на мгновение встретились, Илья успел заметить, какие живые, со смешинкой, глаза у человека, и видение исчезло. И тут же Илья забыл о нем. Человек был настолько нереальным, что сознание Ильи осталось почти не затронуто им, легкое, непрочное изумление, такое, как после сна, не задержалось в памяти.

Образ Нины со всем тем положительным и желанным, что он наматывал на этот образ, — потускнел и отодвинулся. Ты с ума сошел, сказал он себе. Рабство и неискренность, угнетение, отсутствие душевной близости — он это хорошо помнил. Воспоминание было прочное, незабываемое. Это счастье, что я расстался с нею, подумал Илья. Не раскисай, будь твердым. К чертям ко всем сентиментальность!.. Сладострастие в прошлом уже довело тебя до унизительного положения, хватит. Потерпишь.

Благоразумие взяло верх. Его натура неспособна была на компромисс — лишь бы что-нибудь получить. Когда особенно делалось тоскливо, он вспоминал один или другой случай, относящийся к его жизни с Ниной, и это спасало его на краю пропасти.

Артюшин проявил непритворный интерес к положению дел на кафедре Шеберстова. Все происходящее с Шеберстовым, Буренко, Красиковым сделалось для него важным, наиглавнейшим. Любое дело отодвигалось им, если Красиков или Илья заходили к нему, нуждаясь в его совете. Он по-деловому, как он умел, включился в борьбу. Судьба его была самая неопределенная, он висел на волоске. Ректор был снят с должности за просчеты в политико-воспитательной работе в коллективе. Был назначен новый ректор. Эпоха борьбы с космополитизмом вступила в свои права. Родимые пятна капитализма, пережитки прошлого — как жвачка, бессмысленно и отупляюще повторялись к месту и не к месту, без конца, без меры, много раз подряд, ежедневно — эти неизменные словосочетания. За приверженность к космополитизму можно было лишиться не только служебного места, но и свободы. То, к чему стремился Артюшин прежде, — чтобы вместе с Шеберстовым выглядеть в глазах Фомичева единым целым, сыграло с ним плохую шутку. Он оказался участником космополитической работы, лженаучного направления, вредного и чуждого, и он знал, что он катится по скользкому, укатанному склону и если он не зацепится, докатится до низа, который уже близко, ему конец. От Шеберстова было мало толку; он пугливо озирался вокруг себя, типичный младенец посреди незнакомых, полных коварства джунглей, осторожничал с посторонними людьми, а с своими сотрудниками впадал по малейшему поводу в истерику.

Артюшин твердо пообещал союзникам, что их общий сборник научных работ выйдет в свет не позднее мая месяца. Необходимо было искать поддержку на стороне; но на пальцах невозможно было объяснить существо работы, нужны были опубликованные материалы. Доклад Красикова и Буренко на конференции профессорско-преподавательского состава не был сделан, его не допустили благодаря отзыву Фомичева. Ничего не было. Работы Шеберстова словно не было. За два года никто в серьезных научных кругах не узнал о ее существовании. Шеберстов не рискнул показать свои рукописи или рассказать о них даже своему давнему и близкому другу Скобельникову: он не получил разрешения отослать доклад на секцию Академии Наук, и он боялся быть обвиненным в разглашении тайны. Артюшин предложил ему в срочном порядке возобновить вопрос о докладе, он ручался за благоприятный результат.

— Пока что я остаюсь проректором по научной работе. Я устрою это дело.

— Оставьте меня в покое!.. — истерично крикнул Шеберстов и выбежал в коридор. Разговор происходил у него на кафедре. В плане Ученого Совета института на середину марта был поставлен отчет о проделанной работе за год соискателей Красикова и Буренко и их научного руководителя. Они готовились к заседанию Совета, как к битве. Было известно, что враги, хитрые и ловкие, не теряют времени даром. Подробно обсуждалась каждая мелочь: что надо сказать, кто скажет, о чем промолчать, что оставить напоследок. Основной думающей машиной был Красиков. Артюшин должен был стоять в центре всего построения и, пользуясь привилегией представителя ректората, нанести заключительный удар. Шеберстов неожиданно заболел, и его выздоровление ко дню битвы не ожидалось.

По Москве прокатилась эпидемия гриппа, грипп скосил престарелых членов Совета, и заседание Совета было перенесено. Артюшина эта отсрочка устраивала. Он рассчитывал к новому заседанию получить сборник, распространить его за пределами института, и, кроме того, появилась новая мысль. Он вспомнил о Юрии Станиславовиче Цапинском, полуполяке, работнике того же самого учреждения, что и Бибиков, бывший муж Шульженко. Это была мысль, которая обрадовала бы его, если бы его что-либо могло радовать в эту мрачную, чернотой подернутую пору. Цапинский был тихий и скромный, чрезвычайной доброжелательности человек; он любил Артюшина. Артюшин вспомнил, как однажды в тесном кругу собутыльников Цапинский рассказал о своем родственнике Берте. Академик Берт был одним из ведущих специалистов как раз в вопросах, касающихся разработки Шеберстова. К сожалению, подумал Артюшин, эта разработка теперь и моя тоже, и Красикова, и Буренко, по крайней мере, формально я к ней пришит так же прочно, как к своей фамилии, вот в чем штука. Как сказал бы Красиков, за что боролся, на то и напоролся.

Гостюшев, его завред, по видимости продолжал верой и правдой служить ему. Но Артюшин перестал верить его сообщениям. Он покачнулся и превратился наполовину в ничто; он знал, что такой человек-профиль не станет переживать за него, Артюшин ему безразличен, а может быть, он чувствует радость освобождения, и помыслы его направлены к новому начальству. Но Артюшин ошибался. Гостюшев был осторожный и неглупый человек; его рассуждения были просты. Он привык к Артюшину и считал, что Артюшин привык к нему. Он полагал свою службу под началом у Артюшина вполне сносной — «вроде бы не очень плохо, думал он, а с переменой начальства неизвестно что будет», — и он не желал этой перемены. Он сказал, осторожно выбирая слова:

— У вас есть хороший союзник, Владимир Павлович... Красиков. Он не моргнув может любое дело сделать. Все, что хотите, может сделать... Другому бы не под силу — а для него пустячок... Вы бы попросили его, когда он на каком-нибудь собрании будет выступать и отстаивать свою правоту, — пусть он обрушится на вас с критикой. Ему это ничего не стоит сделать... А вы, Владимир Павлович, сделались бы независимой величиной... да... Независимой от всей их кафедры и, в частности, от Шеберстова. А коли вы независимы от них... понимаете, Владимир Павлович?.. Вы не связаны с идеализмом и космополитизмом. Вы — чистые!.. Он вас послушается, если, подумав, изложить ему такую просьбу. Подумав... А он не догадается. Ему, естественно, другую причину надо сказать.

Артюшин в это время думал о ректоре; он также думал о женщине — референте министра, готовой по-матерински командовать Артюшиным и по-женски лечь под него, суховатой и резкой по манерам, но симпатичной внешне, неуловимо напоминающей Нину Шульженко. Смысл слов Гостюшева не сразу дошел до него. Потом, когда он наполовину проникся мыслью, он воспарил из глубин своих и сконцентрировал свое внимание, ленивое безразличие во взгляде сменилось живым интересом, Артюшин размышлял, куда клонит этот профиль, искренен ли он, или в его совете скрыта ловушка. Постепенно мысль полностью дошла до него, и тогда он оценил ее: он понял, что это полезная, разумная, спасительная идея. Он поднял глаза и посмотрел на Гостюшева, на которого он прежде не обращал внимания, впервые серьезно посмотрел на него, как на самостоятельное существо, способное мыслить.

— Кажется... вы подали... мне... хорошую... идею... Я подумаю над ней... Спасибо, — сказал он Гостюшеву. Тот ушел, взволнованный переломом в отношениях с начальством. Артюшин ухмыльнулся ему в спину и остался один на один с собой в своем кабинете. Новый ректор был горбоносый, плотный мужчина среднего роста. У него были усы a la великий вождь. И эти внешние приметы были единственными достоверными сведениями о нем.

Он за два с лишним месяца никаким образом не проявил себя. Он распорядился поставить в мужском туалете кабинки вокруг каждого очка, и на первом этаже был заменен, согласно его желанию, ковер; но эти мелочи были результатом естественного желания заявить о своем присутствии, и они совершенно не характеризовали его как человека и как ректора. Оба лагеря внутри института выжидали. В обоих лагерях с приходом нового ректора появились новые надежды и новые сомнения; казалось, многое зависит от того, каким окажется новый ректор. Но на самом деле от него мало что зависело. Фомичев, Бажов, Сомов, с одной стороны, и Красиков, Артюшин, Буренко, с другой стороны, вглядывались в ректора, как в некий маяк, способный высветить направление. Если бы Илья мог вспомнить прошлогодний летний день, когда он искал и не нашел Красикова в условленное время у него дома и поехал в Сокольники к Хмаруну, — он бы мог узнать в ректоре торопливого и сердитого человека, грубо его толкнувшего на выходе из вагона метро и подавшего затем ему палку. Илья забыл о том далеком случае. Но ректор, увидев Илью и трость у него в руке, узнал и эту трость, и Илью; он ничего не сказал Илье. Он вообще мало разговаривал с сотрудниками. Он старался молчаливо и солидно хмуриться, предоставляя говорить другим. Сдержанностью и осторожностью он походил на бывшего ректора, у которого имелись все-таки принципы и убеждения; про нового ректора никто ничего не знал.

Весенним солнечным днем Нина Михайловна Шульженко шла по улице, не замечая весеннего аромата и того особенного весеннего воздуха, которым она дышала, плащ на ней был распахнут, она щурила недовольно глаза и отворачивала лицо от солнечных отражений в веселых и теплых лужах. Рядом с нею шел Артюшин. Они говорили об Илье. Она сказала:

— У него отец кулак. Он был раскулачен и сослан... Буренко тоже должен был быть раскулачен... если бы не сбежал. Ты разве не знаешь ничего? Если бы не Ольга, у него не было бы ни крыши, ни угла. Он подмазался к ней, как... как проходимец!..

— Неужели это правда?

— Можешь не сомневаться. У него кулацкое прошлое. Он скрывает.

— Я этого раньше не знал, — сказал Артюшин, стараясь сдержать радость. Зачем она мне рассказала? подумал он. В его голове появились и другие вопросы. Лжет она, или правда?.. Кажется, похоже на правду?.. Кончено между ними? что там произошло?.. Он вспомнил Суворову, референта министра, женщину, чем-то похожую чисто внешне на Шульженко, когда его обвинили наравне с ректором в приверженности космополитизму, он бросился к ней. Сомов в конце года не пропускал ни одного собрания или заседания, чтобы не высказаться критически о ректоре. Базарная перебранка между ними возникала всякий раз, когда ректор по положению вынужден был давать указания; Сомов — тут как тут — выступал следом за ним и громил любое его мнение, правильное или неправильное. Дубасов и Воробьев всегда были начеку, и таким образом обеспечивалось единодушие масс. Очень часто упоминалась фамилия Артюшина. Но вскоре Артюшина оставили в покое. Сработала деятельность Суворовой; это была его надежная рука наверху, он считал себя обязанным беречь и ублажать эту суховатую и не очень притягательную, но такую нужную, незаменимую руку. Она сказала ему резким тоном:

— Как ты мог попасть в эту дрянь? Ты что — маленький?.. Космополитизм!.. Уж лучше бы тебе быть взяточником. Я ничего не могу обещать... Сделаю все, что могу — но никаких гарантий...

— Конечно. Конечно... Какие тут гарантии? — подавленно сказал Артюшин.

Но она сумела выручить его. Вот это женщина! подумал он. Он отдавал себе отчет в том, что его скольжение по наклонной плоскости вниз не прекратилось еще. До устойчивого положения было далеко, и все могло случиться. Человек предполагает, а Бог располагает. Разве мог Артюшин знать, что такой «пустяк», как борьба с космополитизмом, разрушит хорошо продуманную партию? Кто мог предвидеть эпоху борьбы с космополитизмом за месяц до ее начала? Если бы покровителем Артюшина была не Суворова, а нарком Берия, который докладывал Сталину о неблагоприятной обстановке вокруг Москвы, находящейся в кольце троцкистов, — Артюшин мог бы получить заранее какие-то сведения; да и то навряд ли. Некоторые из тех невинных людей, которые в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах были осуждены на десять лет, сумели выжить и вышли на свободу; им разрешено было селиться не ближе, чем за сто километров от крупных городов. Аналогично тому, как Гостюшев подбросил Артюшину идею, направленную к спасению Артюшина, Берия подбросил свою идею Сталину, которому не угрожало ничто, кроме эфемерных, бредовых измышлений, продуцируемых собственно мозгом великого вождя. По-видимому, эта идея была не единственная в планах озабоченного сохранением власти тирана. Были и другие идеи, столь же великолепные и полезные для прогресса общества. Судьба Артюшина была далеко не самая трагическая среди тысяч и тысяч судеб людей, затронутых мрачной тенью очередной очистительной кампании.

Артюшин шел рядом с Ниной, и радостное волнение веселило ему сердце.

— Вот так... я тебе проговорилась случайно... А ты как хочешь.

— Ну, о чем разговор? Все останется между нами... Ай да Илья!.. Ай Буренко!.. Кто бы мог подумать? Тихий-тихий... Ну, черт с ним, это его дело. Посмотри, какой день. Лето... настоящее лето... Мы сидим в душных комнатах, как дураки, будто кто приговорил нас... — Радость вырывалась из него наружу, и чтобы скрыть ее истинную причину, он говорил, возбужденно меняя темы, о чем попало, о вещах посторонних, не относящихся к нему, к его будущему и к будущему Буренко. Потому что в его уме составился быстрый план, коварный и надежный, и этот план должен был привести его к цели, и на этот раз он должен был осуществиться без сбоев и неудач.

В этот же самый день Илья условился с Красиковым сойтись на следующее утро, в десять часов, в институте и, поработав полтора-два часа над текстом отчета, поехать навестить больного Шеберстова и заодно посоветоваться с ним.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100