Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава десятая

Он доехал до Охотного ряда и вышел на улицу Горького там, где гостиница Москва. Любимов, беспрекословно подчиняясь, следовал за ним. Юра был обут в валенки на толстой подошве, походка его была тяжелая и солидная. Когда он переходил улицу, зажегся красный свет, и автобус, кажущийся огромным в утренней морозной мгле, дернулся, чтобы ехать, а потом затормозил, и Юра не спеша прошагал перед его мотором.

Еще чуть раньше, не доходя до автобуса, он увидел в одной из стоящих легковых машин человека на заднем сиденье — жирного, отекшего, задыхающегося в жировых складках на щеках, которые свисали по сторонам подбородка, маленькое пенсне без оправы, тускло поблескивая на одутловатом и сонном лице, окончательно его уродовало. Человек зевнул, сделав противную гримасу. Шея у него заросла настолько, что почти не поворачивалась; он скосил тусклые глаза и пристально посмотрел на Юру, продолжая свое зевание. «Сытая рожа!.. Гад», подумал Юра и язвительно рассмеялся, поворачиваясь спиною к жирному кретину и идя дальше; из-за него он чуть не угодил под автобус.

Человек, которого увидел Юра, был детский писатель, поэт, переводчик и драматург Эрмлер, подлинный талант, один из немногих уцелевших: он вовремя сориентировался, как надо поступать, чтобы не отказаться полностью от любимого дела, не уродуя свою душу при этом и не грязня себя. Он мельком отметил смешную фигуру мальчика в мохнатой шубе и больших валенках, сердитого и смешливого одновременно, важно шагающего по мостовой; тут дали зеленый свет, машина рванула с места, и в поле зрения Эрмлера стали попадать другие предметы. Он плохо видел, погруженный в мысли: в далеком Магаданском крае погибал от истощения хороший его друг, гораздо более талантливый, чем он, письмо от него неведомыми путями попало к Эрмлеру накануне, он не спал ночь и теперь ехал к знакомому собрату из официальных, чтобы посоветоваться и попросить о помощи, которая, как он опасался, никакой ценой не может быть получена.

Любимов догнал Юру на тротуаре и, хихикая весело, сказал:

— Ты прямо так шествуешь, как король. Автобусы тебя пропускают.

— Да нет, я просто... — Юра был польщен тоном панибратства, каким Любимов обратился к нему. Он вдруг вспомнил и спросил: — Ты того жирного видел?

— Кого?

— Ну, в легковушке. Такой сидел рыльник — семь на восемь.

— Нет.

— Сытая рожа! Дерьмо. Терпеть не могу таких гадов.

— Да кто такой? Может, он заслуженный человек.

— Дерьмо. Торгаш.

Любимов насмешливо поглядел на него и тут же отвел глаза, в глубине которых задержалась презрительная усмешка.

— Куда пойдем?

— В Академкнигу, — ответил Юра.

— А потом?

— Можно сегодня бы на Арбат. Там тоже хороший магазин. Но в нем как повезет... А то пошли в Художественный проезд? Хорошо ли, плохо ли, но там всегда чего-нибудь перепадает.

— Смотри. Тебе виднее.

— Я в этом магазине больше всего отхватил. Я его больше других люблю. Там увидишь: МХАТ, а через дорогу — артистическое кафе, наискосок, чтобы артисты, когда наберутся как следует перед спектаклем, прямо в дверь театра попадали бы; они ведь по прямой уже не смогут ходить.

— Ты так говоришь, будто я МХАТ-а не знаю.

— А кафе?

— Ну, что кафе?

— Ты знаешь, одна тетка книги поставила на полки от пола до потолка. У нее спрашивают: как вы их достаете с верхней полки? А она: зачем мне их доставать? у меня пылесос есть.

Любимов захихикал сдержанно. Юра попытался поймать его взгляд, но увидел пустые и прозрачные, ничего не выражающие глаза.  Любимову были чужды порывы, идущие от восторженного сердца, словно с колыбели он взял себе девизом: «ничему не удивляться». Юра ненавидел эту черту в людях — с такими людьми нельзя было близко сойтись, нельзя было соприкоснуться с ними, они ускользали; но поневоле он смотрел на них с уважением, снизу вверх, потому что самому ему было недоступно их хладнокровие.

Юра подозревал, что Любимов ненастоящий читатель, не такой, как он, — только по внешней видимости он интересуется книгами, а под этой внешностью нет настоящего интереса, нет глубины, в которую можно помещать и накапливать впечатления и, главное, уметь доставать при необходимости эти впечатления в совокупности, в той неповторимой для каждой книги совокупности, не передаваемой словами, рождающей новые ощущения в душе, каждый раз с новой окраской, с новыми запахом и вкусом. Ему удалось приучить себя к серьезному чтению. Там, где в трудных местах у Горького или у Тургенева хотелось перескочить и идти дальше, чтобы следовать развитию событий — кто кого убил, кому повезло, какая тайна спрятана — ему приходилось вначале заставлять себя, вчитываться, вдумываться, продираясь через непроходимые, казалось, заросли сухих и длинных фраз, бездейственных описаний: ведь ему нужно было в первую очередь действие, развитие — таинственное начало, продолжение и развязка, а красоты пейзажа, если их было много, размышления и рассуждения персонажей, их внутренний мир неинтересны были ему.

Но он упорно учил себя понимать смысл, заставлял себя, и трудные тексты постепенно стали не такими трудными, а в дальнейшем они стали привычными, стали нормой; он, к счастью, рано понял, что нужно затратить определенный труд на преодоление преград текста, стиля, и только затратив труд, можно приобщиться к удивительному миру более острых и волнующих переживаний, чем в реальной жизни. Любовь и презрение, жажда мести и свершение отмщения, нечеловеческие чудеса храбрости, боль, наслаждение, женское обаяние, скупость и щедрость, предательство и верность, едва уловимое движение чувств в человеке и отклик в окружающей обстановке, в Природе, в тех самых красотах пейзажа, — сотни новых, неизведанных, неповторимо прекрасных часов дарили ему книги. Он, может быть, для того и возмечтал стать писателем, чтобы принадлежать магическому, всемогущему клану творцов книги.

Он только двоих приятелей считал себе равными как читателей — Гофмана и Корина. В Корине ему нравились трезвые и правильные высказывания без запальчивости и без гонора: он хорошо подмечал близкие и далекие параллели в тексте, для него не составляло труда внимательно прочесть серьезную книгу, такую например, как «Пелле-завоеватель» или «Мортен Красный» — последнюю Юра по секрету от всех не стал дочитывать до конца, он сильно этого стеснялся, пожалуй, то была единственная его личная тайна, которую он не выболтал, Женя Корин мог прочесть внимательно, и прочесть с увлечением, такую серьезную и скучную книгу; но Юра в вопросе книг, писателей, их ранжирования смотрел свысока на него, он здесь чувствовал уверенность в себе и не скрывал этого, откровенное выражение превосходства коробило его знакомых, и в то же время Корин как будто принимал это его превосходство и уступал ему первенство в разговоре, впрочем, он и в других случаях умел промолчать и слушать других.

Как раз солидность и уравновешенность, нужные в общении с людьми, потому что его избрали секретарем комитета комсомола школы, казалось Юре, должны были мешать ему остро чувствовать прочитанное, замирать от счастья или от ужаса, трепетать и плакать от сострадания, без чего многое, самое ценное пропадает впустую; слишком он был ровный и толстокожий. Чтобы Корин, пятьдесят раз выжимающий одной рукой пудовую гирю и пятьдесят раз приседающий с нею, заплакал над книгой — такой человеческой слабости в нем Юра не мог себе представить.

Они шли по улице Горького. Еще не рассвело как следует.

— Деревня наступает на город, — сказал Любимов.

Навстречу им попался человек в тулупе, перевязанном веревкой, в замызганной матерчатой шапке и в лаптях; у него была длинная борода, но видно было, что он нестарый. Юра много раз наблюдал, как подобные ему нищие обходили дома, гордо и смущенно прося «что дадите». И у этого тоже вид был гордый и неторопливый, от всей его осанки исходило чувство собственного достоинства.

— Неурожай, говорят, — сказал Юра. — Голод. Ты что? в первый раз видишь?

Любимов рассмеялся.

— Да их полная Москва!..

— Это только этой зимой.

— Всегда. У тебя, Щегол, глаза закрыты были.

— Я никогда раньше не видел.

— А я видел, — сказал Любимов. — Попрошайка за попрошайкой в дверь названивают. У них это как работа.

— Попрошайки ходили. А такие...

Такие... Какие?

— Благородные.

— Голубая кровь.

— Не смейся, — сказал Юра. — У них голод.

— Кто тебе сказал?

Юра открыл рот и — закашлялся.

— Кто-то говорил, я не помню, — ответил он. — У тебя, Любим, нет наблюдательности. Плохо, что ты слишком высоко мнишь о себе. Неужели ты не заметил, что эти нищие особенные?.. Они не нищие, которые всегда побираются... по вагонам, и по домам. Они... особенные. — Он имел в виду, что эти нищие — крестьяне, привыкшие работать и работой, а не попрошайством, добывающие себе на жизнь; и что если уж они пошли по городам, так поневоле. Но он не смог выразить свою мысль. Любимов, к его удивлению, прекратил спорить и замолчал. Юра решил, что своими словами обидел его. Они подошли к магазину Академкниги. Дверь еще была закрыта. — Любим, гляди!.. Гляди, Любим! — с восторгом воскликнул Юра. Из форточки на втором этаже вылетел белый плотный клубок пара, отчетливо видимый в сером воздухе. — Это, знаешь, что?.. Знаешь, Любим? — Любимов, прищурясь на него, скорчил гримасу и отвернулся. Юра сказал ему в спину: — Там в квартире захлопнули дверь. Представляешь? Дверь захлопнули, воздуху в комнате стало больше, чем объем комнаты, и он вышел в форточку.

Он был в восторге от того явления, что произошло на его глазах, и своей сообразительности.

— Х-холодина, — сказал Любимов.

— А мне тепло, — быстро ответил Юра.

— Еще бы!.. У тебя валенки... тебя даже автобусы пропускают.

— Тепло, тепло, — повторил Юра. Одно слово засело у него в памяти, наверное, из-за него обиделся Любимов, благодаря слову возникла мгновенно цепочка, и Юра, обрадованный, что Любимов, кажется, забывает об обиде, сказал: — Как ты думаешь, почему мять — мну? а мнить — мню? А? Смотри... Мну и мню... но в первом случае мять, а во втором — мнить...

— Чепуха, — притопывая и гримасничая, ответил Любимов. Он хихикнул замерзшим ртом. — Сейчас бы горячего чая... а ты, псих, со своим мять, мнять... Черт знает что!

Они оба дружно рассмеялись.

— На. — Юра протянул ему конфетку.

— Спасибо.

Двое подошедших взрослых смотрели, как они медленно обсасывают конфеты, продлевая удовольствие: наслаждение, получаемое подростками, недоступно было их пониманию.

Юра вспомнил, как он добавляет в чай варенье, размешивает и, налив в блюдце, пьет чай медленно и долго и как вкусно такое чаепитие.

— Сам ты псих!.. Сказал про чай — я теперь чаю хочу.

— Потерпишь. Не маленький, — усмехнулся Любимов. — Я дольше тебя протянул.

Он показал обсосанный кусочек конфеты.

— У меня терпения не хватает. Это известно, — сказал Юра.

— Не понимаю, кто и для чего мог донести на Бабеля? — сказал один из взрослых. — И главное — что можно было на него донести?

— Это неважно, — сказал второй взрослый: меховой воротник его пальто был поднят, над воротником виднелась могучая темного цвета шевелюра, и он стоял с таким видом, словно на улице не было мороза. — А что можно было донести на Пильняка?.. Он в подпольном заговоре не состоял, можете не сомневаться.

«Бабель? подумал Юра; он знал только Бебеля; ему сделалось смешно, в уме пронеслось мгновенно: Бабель―Бебель, Гоголь―Гогель―Гегель...»

Любимов увидел усмешку на его лице и подумал с презрением, ехидная он все-таки... скотина, предполагая, что обычная дурацкая, не к месту, усмешка Щеглова относится к нему.

— Но какой смысл? — настаивал первый взрослый. — Кому хотелось гибели такого писателя?.. Зачем?..

— Может быть, чтобы заступить его место.

— Как? Позвольте...

— Мартынов же смог убить Лермонтова.

— Мартынов — тупой солдафон, тупица. Вы же говорите о людях, которые сами пишут и... как бы плохо ни писали... Они читали Бабеля, насладились его рассказами — и желать его гибели? Нет, нет. Я в это не верю!.. Потом, позвольте, как может заменить Бабеля... ну, скажем...

— Лучше возьмите пример из исторической эпохи, — серьезно сказал второй взрослый.

— Да. Так вот, как мог заменить Пушкина какой-нибудь Булгарин? а Лермонтова Кукольник?

— Заменили же. И много лет спустя, после смерти Пушкина и Лермонтова, обильно публиковали и неплохо зарабатывали.

— Мы разве об этой замене говорим!..

— А кто нас с вами слышит?.. Главное, что их самих интересует эта замена. И много ли было сто лет назад знатоков, способных разобраться в значимости Кукольника; его гением считали.

— Но это когда было. При царе Горохе. Тогда половина стихов Лермонтова оставалась в рукописи. А сколько пропало?.. Неграмотность сплошная была. Сейчас — не так. Сейчас совсем не так. Сейчас у нас столько газет, радио — всё на виду.

— Вы думаете?

— А как же? — запальчиво ответил первый взрослый. По контрасту с собеседником, который сохранял спокойствие, он волновался, нервничал, и было видно, что он искренне хочет убедить и его, и себя в истинности своих представлений. — То, что вы говорите, противоречит элементарной справедливости!..

— Совершенно верно. Противоречит.

— И разуму тоже. Здравому смыслу...

— Тоже верно.

— Так как же? — настаивал первый взрослый, горящими глазами вглядываясь во второго.

— Никак.

— То есть?..

— Мы с вами ничего не знаем, можем только гадать на кофейной гуще. То есть суть-то мы знаем, но не знаем подробностей. А вы пытаетесь рассуждать о подробностях... Собственно, какое вы хотите иметь объяснение?

— Что значит, хочу? Хочу то, какое есть на самом деле.

— Вот они или их дети, может быть, будут знать. — Второй взрослый кивнул на Юру и Любимова, и Юра уловил его безразличный, бесстрастный, погруженный в себя взгляд. Взгляд был безжизненный, как у спящего или мертвого человека. Юра посмотрел на Любимова и подмигнул ему, но тот отвел в сторону глаза.

— Я считаю, произошла ошибка. Трагическая ошибка. Как говорится, лес рубят — щепки летят.

— А вы читали стенограмму процесса правотроцкистского блока? — неожиданно спросил второй взрослый.

— Это когда судили Бухарина, Рыкова, Пятакова?..

— Хорошо помните эту пьесу?

— Вам тоже показалось? — понизив голос, испуганно спросил первый.

— Когда я слышу о щепках... Есть такие щепки, ради которых стоит весь лес сохранить.

— Хорошо. Хорошо. — Первый взрослый нервно покрутил головой, оглядываясь. — Надо кончить разговор; он ни к чему.

— Вот стопроцентно верная мысль, — сказал второй и рукою провел по темной шевелюре. — Есть такие разговоры, которые и начинать ни к чему.

Юра, как всегда, ухватил фамилии писателей и содержание разговора, несмотря на то что ничего не понял в нем. Он привычно отметил в себе ненависть, когда прозвучала фамилия Мартынова. «Если бы Лермонтов прожил еще год, какие бы вещи он нам подарил!.. Какие? Никто никогда уже не узнает». — Его всякий раз охватывало чувство возмущения, как при собственной, личной потере, словно убит близкий и любимый родственник. Он не представлял, чтобы человек, и не только человек искусства, смог бы остаться равнодушным к гибели таланта или тем более самому способствовать гибели таланта. Мужчина без шапки, похожий на спящего или мертвого человека, конечно, был дурак.

Юра подумал, увидеть живого Горького, Льва Толстого, Лермонтова — это такое счастье, что если бы такое вправду с ним случилось, он бы лишился рассудка от волнения. Вот когда он сам напишет свои книги и люди прочтут их, они ему подарят любовь и преданность навеки, они будут готовы для него на все, на смерть, так же, как он готов на все для настоящего таланта, готов служить ему и повиноваться, и отдать за него жизнь — чтобы он имел условия работать, создавать свои произведения, дарить наслаждение и радость. Талант и его произведения — самое ценное в мире. Так он чувствовал. Он мерил меркой чистосердечия и общечеловеческой совести, и он верил, что если к людям относиться по справедливости, их отношение тоже будет справедливым и добрым.

А те, кого они назвали, подумал Юра, кто погиб — Бабель и Пильняк — я что-то о таких не слышал. Чушь. Если их расстреляли, значит, они были контрреволюционеры. Значит, они не были талантами. Он, не задумываясь, знал, что «у нас таланты берегут, как нигде в других странах». Он это знал ниоткуда, просто знал, как бесспорную истину, как то, что снег — белый, а трава зеленая.

В Академкниге Юре повезло купить «Титана» Драйзера в точно таком же бумажном переплете, как «Финансист», уже имеющийся у него. Любимов ничего не купил; он вступил в серьезный разговор на равных с взрослыми мужчинами, тем тоже ничего не удалось выбрать на прилавке.

Краем уха Юра услышал, что они говорят малозначащую ерунду о Байроне; но самый тон разговора — неспешный, солидный по-взрослому, манера Любимова гримасничать и жестикулировать, проявляя большое самомнение, заставили шевельнуться у него в душе червячка недовольства и зависти: он так не умел держать себя. Он бы обязательно произнес глупость или рассмеялся невпопад — он постоянно боялся этого и потому всегда именно так по-глупому и поступал: ему казался смешон сам факт взрослой беседы со взрослым, этого было достаточно, чтобы он почувствовал себя не в своей тарелке.

Он пошел в кассу платить за «Титана».

Когда он взял в руки собственную книгу, радость обладания и предвкушение радости, которую он получит при чтении и перечитывании, вытеснили без остатка недовольство из его души — он, может быть, не захочет перечитывать, но наличие такой возможности, в любой день и час, давало ощущение свободы.

«Пустой этот Любим. Ломака», подумал он беззлобно и без раздражения. Хорошее настроение возвратилось к нему. Наплевать ему было на этого ломаку, он не собирался подражать ему.

Мартынова и Дантеса, этих двух беспримерных сволочей, он с трудом мог объяснить; но все-таки мог. Они не были людьми в прямом смысле слова, как он, как Корин, как этот Любим, — нелюди, так говорила тетя Поля, блатняги с Гоголевской, способные полоснуть человека бритвой по глазам, тоже были нелюди. У тети Поли, если человек соврал, был нелюдью, если украл, был нелюдью, и если убил, был нелюдью, а тот, кто ей нравился, был порядочный и хороший человек, середины ни у нее, ни у мамы не существовало, такая резкость в оценках, непримиримость и однолинейность передались от них Юре. Преступник, подонок Дантес был француз и тупица, он бы и Бальзака, не дрогнув, мог убить, идиотские правила чести сыграли на руку его преступлению; то же — у Мартынова, тупого солдафона: запальчивый и нервный дядя сказал о нем правильно. Тупицы. Их хорошо было бы судить и казнить при всем народе.

— Ты, если бы видел, что в Лермонтова стреляют, ничего бы не сделал?

— А ты бы сделал? — спросил Любимов.

— А что же я — такой же гад, что ли?.. Конечно. Я бы его спас.

— Как?

— Ну, не знаю. Убил бы того гада!

— На дуэли? На их дуэли?

— Ну, пусть. Я бы свою грудь подставил. — Они возвращались домой. Юра нес книгу Драйзера, других приобретений у него не случилось. Любимов купил в Художественном проезде «Мертвые остаются молодыми» Анны Зегерс. — Неужели стоять и смотреть спокойно, как в Лермонтова стреляют!.. Не могу понять, чтобы никто там в эту минуту не бросился и не заслонил его!..

— Ты прямо как Александр Матросов. Грудью на амбразуру. — Любимов рассмеялся.

— А что?

Они подбежали к трамваю, протиснулись в тамбур, их прижала напирающая сзади толпа.

— Эй! Подвиньтесь еще немного, ведь он резиновый, — хриплым голосом крикнул мужчина снизу.

Толпа захохотала, оценив шутку.

— Ой, не могу. — Юра смеялся, поджимая ноги; его сдавили так сильно, что он с трудом дышал.

— Как там, на амбразуре? — весело хихикая, спросил Любимов.

— Скажи, Любим, а если б ребята стояли наши перед дотом и их всех могло поубивать? и ты бы мог лечь, погибнуть, а всех спасти? ты бы не лег? Не лег бы?

— А ты бы лег?

— Лег.

Любимов криво усмехнулся. Юре захотелось двинуть его по морде. Вагон раскачивало на рельсах, и Юра, зажатый людьми, раскачивался вместе с ними; он, выкручивая шубу, рывком повернулся, в шубе треснуло, черт с ней, подумал он, люди немного сдвинулись, и он освободил грудную клетку от нажима. Вдохнул глубоко и медленно выдохнул.

Он был доволен примером, каким он заставил Любимова умолкнуть. Против такого примера спорить было трудно. Он был доволен, что умеет придумывать такие примеры. Любимов не умел, он легко гримасничал и жестикулировал по-взрослому, но он неспособен был широко думать, он был узкий. Ему ничего другого не оставалось, как отмалчиваться и злобиться, пытаясь через унижение другого возвыситься самому. Юра подумал с чувством превосходства: он пустой, ему нечего сказать; несмотря на весь его гонор, он часто пасует в споре.

«Пустой и узкий. Пустой, узкий ломака», подумал Юра, радуясь в душе, когда Любимов сказал:

— Хорошо бы достать почитать Кукольника.

— Зачем? Почитать Кукольника... Это ж дрянь.

— Я хочу сам увидеть, что это такое.

— Это, наверное, все равно, что наш Назар Плюнов.

— Неизвестно. Слышал, мужики говорили, что его считали гением?

— Тот здоровый, без шапки, — дурак.

— А ты умный? — спросил Любимов.

— А при чем тут я? Они оба какую-то чушь мололи.

— У тебя все дураки.

— Бабель―Бебель―Гогель―могель, — сказал Юра.

— Высоко мнишь о себе... У тебя, Щегол, самомнение, как ни у кого!.. Покажись психиатру.

— А ты почитай Кукольника. Тогда расскажешь. — «Задело его. Ха-ха... Задело. А я думал, он забыл».

На повороте Халтуринской Любимов вышел из трамвая.

«Я тоже сам увижу, что такое Кукольник. Но Любиму не скажу... Потом, может быть, когда-нибудь...» подумал Юра. Это слово когда-нибудь вмещало для него понятие будущего — огромного, затемненного, неисчерпаемого. Это будущее было огромно и необъятно, в него было интересно войти, но Юра плохо представлял себе, как и когда это случится, оно прорастало корнями сегодня, основывалось на сегодня, и сегодня полностью должно было влиться в него. И Любимов, и Корин, и Гофман, и всё, что они знают друг о друге, должно было сохраниться в будущем. Неприятности, связанные с такими типами, как Эсер, Вася Зернов или Евгений Ильич, обречены были сгинуть, и также, хотелось думать Юре, сгинут в будущем, сотрутся недобрые, неумные и бессовестные события и поступки, оставляющие неприятный осадок.

То, что он неискренне спорил с Любимовым и несправедливо обидел его, казалось таким поступком. Он простил себе с легкостью, вспомнив, сколько обид натерпелся он за последние годы, в том числе и от этого Любимова, с которым он сидел на одной парте.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100