Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава восьмая

По дороге они вспоминали подробности кинофильма, смешные места из него или собственное смешное поведение и смеялись — усталым, пресыщенным смехом. Такой смех, как в кино, не только развеселил, но и утомил, Юра чувствовал измождение в руках, ногах, в голове, и это было странное открытие.

Они прошли по Лермонтовской, повернули на Халтуринскую. Напротив дома Слона стояли Эсер и Иисусик.

— Мамин сынок, — сказал Иисусик, подошел к Юре и плюнул на него, кажется, попал. — Плевать я на тебя хотел.

— Ты что!.. Озверел!.. — Юра вытаращил глаза и замер от возмущения на месте. Возмущение парализовало его. — Я тебе сейчас как дам!..

Присутствие Дмитрия прибавило ему уверенности.

— Отвали, Эсер.

— Чего ты! Геббельс!..

— Отвали. — Дмитрий оттеснил старшего брата в сторону. — Пускай один на один выясняют. Не лезь. Иисусик первый потянул — пусть Щегол с него получит.

Юра не решался первым нанести удар. Он хотел поднять руку и не мог, словно она была скована. Иисусик был гораздо слабее него, Юре приятнее было бы защищаться, так было бы справедливо, и не восставала бы совесть его.

— Джамбул драный!..

— Чего! — Иисусик кинулся на Юру.

Юра взмахнул рукой в варежке и стукнул Иисусика в грудь, а потом двумя быстрыми ударами попал ему в глаз и в подбородок, после чего Иисусик согнулся, и следующие удары прошли мимо него, в пустоту. Иисусик сел на снег и заплакал. Эсер схватил комок льда, кинул и промахнулся; его снаряд упал на ногу плачущего брата.

Юра стоял над ним, переживая.

Дмитрий рассмеялся и поднял кулак к носу Эсера.

— Я тебе сказал, не лезь... Молодец, Щегол. Будет знать, как хамить. Таким соплякам только дай волю.

— Ничего, мы с тобой встретимся, — пригрозил Эсер Юре. — Ты заплатишь!..

— Ну, я тебе не советую, — с улыбкой сказал Дмитрий. — Тогда уж я тебе рога обломаю!.. Он прав был. А что?.. Этот же... дундук недоделанный на него плюнул! Если б он на меня плюнул, он бы одним ударом не отделался... Я бы его через снег землю есть заставил! Понял?

Эсер молчал и злобно смотрел на него. Иисусик поднялся на ноги.

— Пошли отсюда, — сказал Юра.

— Не унывай, Щегол. Ты молоток — всегда так действуй, — громко сказал Дмитрий, чтобы слышали Эсер и Иисусик.

— У них Васька-Осел. Он и Пырю позовет.

— Не трухай. Никого они не позовут. По роже получили и проглотят. Это точно. В случай чего, я когда уеду, скажу Длинному и Степе Гончарову.

— Гончарову скажи.

— Скажу. Чего ты? — спросил Дмитрий, увидев, что Юра смеется, внезапно придя в состояние безудержного веселья. — Вот ты даешь... Ты чего, Щегол?

— Великий воин Албании Скандербег...

Они оба стали хохотать. Юра посмотрел на дом Слона, Ослов там уже не было. Он подумал с удовольствием, что на руках его были одеты варежки, иначе противно было бы прикоснуться голой рукой к сморщенной, грязной физиономии; его передернуло от брезгливости. Но на душе стало неспокойно. То ли жалко ему было Иисусика и добрые побуждения тревожили его; то ли подсознательно он боялся последствий; смесь страха, жалости и добрых побуждений определили то смятение, которое чувствовал он в себе. Но он понимал только, что он недоволен, взвинчены его нервы, и киношное веселье совсем уже стало нерадостным и горьким.

Они зашли домой к Дмитрию. Мать Дмитрия заворчала на сына, она всегда ворчала и покрикивала на него, а он робел перед нею. Видимо, умершего Толика она любила сильнее. Юра вспомнил, какой тот был всеядный и противный, такой же противный, как грязная физиономия Иисусика; он был жестокий и бесчеловечный.

— Все-таки ты растяпа, — сказала мать Дмитрия. — Я тебя просила серого хлеба купить, а ты купил белого.

— Я думал, тебе белый будет вкуснее.

— Думал... Всю жизнь ты растяпа. Вот, смотри, — сказала она Юре, — ему лет восемь было, здоровый парень. А какой-то карапуз подошел и как хлопнет его лопаткой! Ему больно, а стоит, глазами хлопает, и ничего... Я говорю: ты чего терпишь? дай ему, чтоб другой раз не посмел руку на тебя поднять!.. А он глазами хлопает.

Дмитрий улыбнулся.

— Значит, он добрый, — сказал Юра. — Маленького ударить совестно... Если уж только очень...

— Вот Толик... он у меня сам кого хочешь мог хлопнуть. Он бы глазами не стал хлопать. — Она вздохнула и доброжелательно посмотрела на Юру, ему единственному из приятелей Дмитрия разрешено было заходить к ним в дом.

Юра полагал, что это из-за отца, потому что он главный технолог на заводе, на котором работают многие из местных жителей. К отцу у него уважения от этого не прибавилось, но себя он ощущал с некоторых пор заметной фигурой.

В комнате было душно натоплено, и было мрачно, вообще мать и сын Бегловы жили замкнуто и мрачно, но Юре здесь было приятно. Ему давно нравился Дмитрий, бесстрашный и неподлый; и тянуло его к тем взрослым людям, которые с уважением относились к нему, просто потому что он такой, а не другой, а не за какие-то его внешние заслуги, он терпеть не мог, чтобы его любили за что-нибудь. Был в комнате громоздкий книжный шкаф. К удивлению своему, Юра узнал, что Дмитрий тоже любитель книг, он не читал так много, как Юра, но любил читать, и хотя книг было у него меньше, находились такие, каких не было у Юры, и именно из разряда желанных. Юра любил перелистывать страницы «Тысячи и одной ночи», рассматривая гравюры, в особенности обнаженных женщин и спящих на одном ложе женщин и мужчин, было три крупноформатных тома, но эти книги выносить из дома не разрешалось.

— Я прочел твой «Дом кошки, играющей в мяч». — Дмитрий усмехнулся непонятно для Юры. — Заберешь?..

— Там же другие произведения есть...

— Ну, оно первое.

— Интересно?

— Да ничего, читать можно.

— Ничего — пустое место, — сказал Юра укоризненно.

— Нормально. Есть моменты.

— Правда, в порядке?

— Нормально.

Юра был разочарован. Так бывало всегда, когда он рассчитывал слишком на многое, но он не знал, что его желание, которое казалось ему естественным, — слишком многое.

Он взял в руки коричневый с красным, с золотою надписью том — первый том из пятнадцати; остальные должны были выйти в свет позднее, их выход в будущем предвкушался им как яркое и радостное событие, украшающее его жизнь и дающее ему бесконечно любимые цель и смысл, он еще не видел этих томов, они не существовали в природе — но чувство его к ним сродни было чувству гурмана, глядящего на куриное крылышко, политое специально приготовленным соусом и предназначенное ему на съедение.

Разговора с Дмитрием не получилось, и Юра был разочарован. Он вновь понапрасну надеялся на общие восторги. Он ни в ком из знакомых не находил того острого отклика на прочитанное, который возникал в нем самом, а он понимал и сопереживал, как никто другой, но это его достоинство посторонний человек не мог оценить, оно, невидимое, было спрятано внутри его сознания, его души. Он и не хотел, чтобы оценили, опять-таки желая, чтобы любили ни за что, просто потому что любят именно его.

Он вздрогнул и тут же вспомнил Ослов, оказывается, сам того не зная, он постоянно держал их в поле внимания — не в мыслях, а где-то глубже, тревога из-за них не оставляла его. Он посмотрел на неживую птичку, которая испугала его. Темная, металлическая головка выдвинулась из дверцы и хриплым шипением возвестила шесть часов, после чего убралась вовнутрь, дверца закрылась за ней. Это не похожее на кукушку создание всегда вызывало в нем насмешку и интерес; старинные деревянные часы с ободранной лакировкой очень были на месте в этом доме.

Он спросил:

— А если пытать будут, вот как молодогвардейцев, — вас учат там, чего тогда надо делать?

— Нет. Не учат, — с усмешкой ответил Дмитрий. — Это как получится.

— А ты помнишь, в кино мужик один под танк лег. Танк прямо по нему проехал. Он ему гусеницу зато подорвал.

— В войну...

— А я не представляю, честно если... Как это с какого-нибудь четвертого или пятого этажа головой вниз? Кошмар!.. Если, конечно, только от страшных пыток или ради друга... близкого...

— Офицер один с невестой шел по железной дороге. А тут как раз скорый идет, и ей ногу стрелкой — хлоп. Зажало. Она туда-сюда. Он ей ногу дергает — не поддается. Тогда он шинель скинул, накрыл ее с головой, отпрыгнул в сторону...— Накрыл?

— Да, — сказал Дмитрий.

— Зачем?

— И поезд по ней прямо. А он живой остался.

— Это где было?

— У нас в Серпухове. Мне рассказали ребята.

Юра вздохнул, со страхом глядя на Дмитрия. В полумраке помещения было незаметно, как он побледнел, живо представив себе все, и грохот поезда, и метание человека, и боль его, когда поезд раздавливает его колесами; только его смерть, прекращение существования он не мог представить.

— Насмерть ее?

— Еще бы!.. А ты говоришь: ради друга. Это, может, благородно так думать. Но надо еще посмотреть, как оно в реальности обернется.

— И думать не хочу! — сказал Юра. — Если он ей ногу не смог вырвать, так должен был не отпрыгивать. С нею надо было вместе стоять.

Дмитрий покачал головой и улыбнулся беззлобно.

— Какой смысл вдвоем погибать? Ее-то нельзя спасти. Это ведь поезд!.. Ты вон, Щегол, Ослов трухаешь... подумаешь, по носу два раза получить.

— Так то Ослы, — сразу погрустнев, сказал Юра.

Дмитрий рассмеялся.

— Ослы... Они у меня по струнке бы ходили!.. Вот погоди, я приеду летом. — Дмитрий перестал улыбаться и спросил: — Тебе Есенин нравится?

— Еще как! Это поэт настоящий.

— У нас две его песни поют.

— У него что ни стихотворение, то песня, — сказал Юра и покраснел. Он знал о Есенине понаслышке, но одного того, что Лариса Васильевна официально запретила интересоваться им, было достаточно, чтобы Юра искренне превозносил его, и не он один — Любимов, Восьмеркин, Дюкин и даже Кольцов считали Есенина корифеем. — Я его мало читал, — осторожно сказал Юра, — но я обязательно достану и всего прочту.

— Мне тогда тоже дай.

— Конечно. Мы с тобой друзья, ведь так?

— Так.

Юра почувствовал облегчение и тут же подпрыгнул на месте: разрядилось нервное напряжение, вызванное секундным ожиданием.

— Здесь как-то... до снега еще... Солоха с Зерновым выпустили воробья в классе. Представляешь? У Ларисы... Шухеру было!.. А потом у директорши... она историю ведет. Да, а математику теперь завуч стала вести... У директорши кто-то пробку кинул. Прямо к ее столу, у доски. Мы от неожиданности все как передернемся! А она еле-еле голову подняла от журнала и говорит спокойно: «Тоже мне, говорит, мужчины. Громкого звука испугались... Кто это сделал?» Мы орем: «В окно кинули». Представляешь, поверила. А мы сидим на четвертом этаже. Вот такая старуха. Кто кинул, неизвестно. Или Бондарь, или Кончик. А может, Мося дегенерат. Но только вряд ли он бы смолчал. Скорей всего Бондарь, он может затаиться и навредить, пусть даже всему свету... — Уходить ему не хотелось. Ему было здесь приятно. Он болтал без остановки. — Ты смотрел «У стен Малапаги»? Вот такая картина!.. Кретин художник на афише все вместе написал, я думал, что это имя такое. Потом, после кино, все догадывался, про какого это Устена Малапаги названо? — Он рассмеялся. — Голову сломал. Пока дошло: у стен Малапаги. Что за Малапага, не знаешь? Город, что ли? Может, страна такая есть? А Бальзак тебе, значит, не понравился?

— Понравился.

Юра с сомнением посмотрел на Дмитрия и заметил, как он смотрит на часы. Его мать шила, держа перед собой неопределенного цвета материю, и молчала, в ее молчании Юре почудилось недовольство, она хмуро поглядела на него, лоб ее был нахмурен. Юра зацепил краем сознания и забыл тут же сделанные наблюдения; но ему стало уже не так приятно.

— Абрама помнишь? С Часовенной. Абрама Штейнмана?..

— Ну.

— Чего «ну»? — Юра не понял смысла этого оборота, он никогда не понимал, что имеют в виду, когда говорят «ну», согласие или вопрос, или возражение, это было непонятно — в литературе ему ни разу не встретилось подобного. Дополнительных пояснений от Дмитрия он не дождался; Дмитрий поник и поскучнел. — Он в шахматы играет, как Ботинок. Но я не о том. Он с девчонкой запросто идет под руку. При всех! По улице...

Дмитрий оживился.

— Прямо за руку держит?

— Под руку! — повторил Юра.

— Не хватало вам еще в этом возрасте под руку ходить. Еще жениться надумаете, сопляки.

— Мама...

— Правда, во втором классе один мальчик мне в любви объяснился, это я как сейчас помню. Но чтобы, в школе когда учились, под руку... Это сначала надо специальность приобрести, зарабатывать начать, а потом об остальном думать.

— Ты думаешь, если девчонка и парень идут вместе, уже и жениться надо?

— А как ты думал? Сначала идут. А потом... Ну, чего вам объяснять, сами уже не маленькие.

— Тогда надо под замком каждого держать. Как в старые времена, — сказал Дмитрий.

— В старые времена порядку больше было. Такого безобразия, как сейчас, не было. Старика какого-нибудь из могилы поднять — он тут же снова от ужаса умрет.

Юра и Дмитрий рассмеялись. Она тоже улыбнулась тихой, понимающей улыбкой. Больше всего нравилось Юре взаимопонимание; дома у него мать не считалась ни с кем и ни с чем, кроме собственных взрывов недовольства, ничего для нее не существовало, в любую его радость она обязательно капала каплю дегтя, и не только каплю, целыми потоками шло от нее осуждение всего и всех.

— Я терпеть не могу шахматы, — сказал Юра. — Тупое занятие. Не люблю. И домино, и карты не люблю... Но этот Абрам, знаешь, он всех обыгрывает. Как Ботинок... Вот бы их свести! Он со Слоном играл. Вся Лермонтовская пришла мешать, и ничего не помогло. Куда Слону? Он слабак, он даже меня не всегда обыгрывает. А Валюня совсем не умеет играть, он ладью с офицером путает. Представляешь? Только коня различает...

Юра вспомнил Ослов. Кукушка прохрипела восемь раз. Он поднялся.

Он надеялся, что Дмитрий пойдет его проводить, и они еще некоторое время побудут вместе. И он хотел, чтобы Дмитрий зашел к нему домой, тогда бы они посмотрели телевизор и допоздна не расставались. Но Дмитрий остался дома; он, казалось, с облегчением воспринял уход Юры, будто он ждал-не-дождался, когда Юра распрощается.

Собаки у них не было. Они жили на отшибе, в стороне от жилых домов, кругом были овощехранилища, а когда Дмитрия не было дома, мать его оставалась одна; и они ничего не боялись. Юра вспомнил внутренние ставни и запоры у себя дома, и мать, и тетя Поля, и отец постоянно чего-то опасались, дрожали за свое добро.

— У нас грабителям нечего делать, — сказала мать Дмитрия.

— А если залезут? — спросил Юра.

— Ну, залезут — и вылезут обратно. Чего им? Книг они не читают. А старые мои тряпки, на них никто не позарится.

«Позарится», с удовольствием отметил Юра, и грустно простился с ними. Ему не хотелось уходить. С того дня, как повесился Алик, у него не осталось интимного друга. Любимов, Гофман, Корин бывали то приятными, то неприятными; но если он пытался быть с кем-либо до конца откровенным, он всякий раз натыкался на холодную стену непонимания и насмешек.

— До свиданья, Димка.

— До свиданья, — ответил Дмитрий. — Не забудь варежки.

Они стояли в холодных, темных сенях, и оттого, что Дмитрий был неодетый, Юре никак больше нельзя было задерживаться.

— Завтра придешь?

— Посмотрю. До отъезда надо матери калитку починить. И забор на той стороне надо поднять. Вот приходи ты утром — поможешь.

— Утром?

— Пораньше, — сказал Дмитрий, — чтобы день не терять.

— Постараюсь, — неохотно сказал Юра.

— Ну, давай. А то я замерз.

— Пока. — Юра помедлил, отодвигая клапан на шапке наверх. — А все ж таки, если друзья настоящие, они вместе должны победить или вместе умереть.

— Это ты к чему?.. А... — Дмитрий рассмеялся. — Офицер с невестой? Ну, Щегол, ты малость того. С приветом... Ну, не обижайся. Ладно. Пока.

— Пока. — Юра бегом выскочил из открытой калитки, пересек трамвайную линию. На душе было и приятно, и грустно. Скрип стула под матерью Дмитрия слышался ему, и хриплые отсчеты кукушки звучали в памяти, он видел мрачную комнату, громоздкий книжный шкаф, доброжелательно-холодную улыбку на честном лице Дмитрия — все это вспоминалось с особым чувством, наверное, он в этот момент испытывал счастье. Морозный воздух захолодил ему нос и щеки. И было ему тревожно, потому что он, посмеиваясь и замирая на бегу, вглядывался во тьму и ждал встречи с Ослами.

Он поравнялся с домом Нинки. Ева издали почуяла его, и он услышал ее противный лай из-за забора. Слабый свет освещал окно в доме. Настольная лампа, подумал Юра. Ему нестерпимо захотелось ударить и разбить стекло. В руке он почувствовал тяжесть книги, ценность которой не поддавалась измерению. Он вспомнил, как в декабре, надев валенки, всю ночь караулил на морозе очередь в книжный магазин, и потом при свете дня он не мог уйти, потому что неизвестно было, когда его очередь подойдет, ежечасно повторялась перекличка. Он в половине пятого вечера сделал подписку; желание спать, голод, усталость удесятерили его радость.

Посмотрел на стекло, слабо освещенное лампой, и взял книгу под мышку, ее присутствие возвратило ему здравый смысл. Он заставил себя пройти мимо. Он слышал, будто наяву, звон разбитого стекла, суматоху в доме, видел свое бегство. Это было страшно; но ему этого так сильно хотелось, что он испугался самого себя: он словно и не властен был над собой. Он пошел быстрее, удаляясь от соблазна. Умом он понимал, что никакие Ослы не могут сейчас оказаться на Просторной, но в сердце была тревога — иронической насмешкой не удавалось изгнать ее. Он с презрением отметил скованное, короткое дыхание, смешение мыслей, спазмовую тошноту в желудке; это указывало на недостойную трусость; он негодовал на себя и презирал себя; но он прощал себе. И ему было жалко Джамбула. В памяти возникла картина, как он бьет его, как тот скуляще плачет — сделалось стыдно за себя, сердце заныло от жалости. «Ну, и черт с ним! Так ему и надо!» Он нарочно более ярко представил, какой тот противный и наглый и сколько мало в нем человеческого; но все равно ему было жалко Джамбула.

Он презирал себя за трусость и презирал за слабохарактерность, которую видел он часто в отце. Игорь Юрьевич почти никогда не умел настоять на своем, и Софья Дмитриевна, у кого основа жизни заключена была в переживании, наделила этой способностью к переживаниям и Юру тоже; он сильнее всего ненавидел в себе те свои черты, которые были противны ему у родителей.

Он проскочил мимо ворот Алика, они в нем вызвали враждебное чувство. Постарался ни о чем не вспомнить, ни о чем не подумать; острое-острое смущение укололо его в грудь, похоже на то самое, когда говорят, что можно сгореть от стыда; этот новый приступ издевательских взглядов и насмешек воображаемых людей — если бы к ним в руки попала тетрадь «по-летописи», оставленная у Алика, — он, к счастью, пересилил. Четыре года назад... четыре с половиной он принес свою «Быль» Алику — за несколько дней до самоубийства. «Кто нашел?.. Кто прочел?.. Кто узнал про меня?»

Убийственные вопросы были страшны, тошны — они были отвратительнее глистов, которых подозревали виновными в его худобе: его заставляли глотать цитварное семя и еще какую-то дрянь, но он не сделался после этого толще.

На нем были одеты ботинки с калошами и шуба из меха, похожего на собачий, с серым ворсом, над нею смеялись в школе. Влетев в калитку, он зацепился шубой, услышал, как в ней треснуло, и вслух выругался нехорошим словом. Испуганно посмотрел на крыльцо — там никого. И он еще раз громко повторил ругательство, привычно прибегая к нему, как к близкой и доступной отдушине.

Ну, разве в самом деле не смешно — так примерно подумал он — бояться Ослов, а они собаки, давно сидят дома, лететь как угорелый от Геббельса, не подчиняясь самому себе, и в дурацкой этой калитке не суметь проскочить свободно, а обязательно зацепиться, порвать шубу и теперь слушать дома нудное нытье, будто это грандиозная катастрофа, пускающая всех их по миру? Если бы шубу украли в школьной раздевалке, ему тогда купили бы нормальное пальто.

Ступеньки крыльца заскрипели под его калошами. Он потер, не вынимая руку из варежки, нос и оглянулся. Сад был завален сугробами снега, едва различимые в морозной темени стояли деревья. Внутри у него сжалось, он замер; он представил, танк едет на него, и он под него ложится, гусеницы вдавливают его в землю, раздается взрыв, пламя, дым, и ошметки железа и одежды взлетают на воздух, танк скрежещет, останавливаясь и загораясь, а он уже ничего не чувствует, он разлетелся на кусочки, его нет; но вот он все-таки стоит и продолжает видеть, как его нет, он сделал свое дело: танк горит и разваливается. В оцепенении он вглядывался в темноту, со страхом и жадностью наблюдая за боем, за гибелью своей. Его нет; а как это — его нет? Непонятно; непонятно. Вместо поля и земли — темная комната, тускло светит лампочка; его пытают; ему, как Сереже Тюленину, вгоняют прут в открытую рану. Он корчится. Вытерпит? сможет ли вытерпеть он? Тюленин вытерпел.

Он вздрогнул от холода, медленно возвращаясь на крыльцо, зрением угадывая яблони благодаря более густой тьме вокруг них. В сознании все еще присутствуют танк и момент взрыва, убогая комната пыток, боль растревоженной раны на руке.

Внутри него звенела и угасала нота отчаяния. Он вспомнил убитого воина в «Скандербеге», над которым театрально рыдала старуха, и рассмеялся.

И тут же он вспомнил о поэме Юрия Канторовского «Сын» — и сделался серьезным. Он всегда становился серьезен, когда думал или говорил о литературе — самом для него важном предмете. Это было удивительно, он заранее знал, что любой неуправляемый порыв, любое смущение и вызванное этим ломание исчезнут, как только он заведет разговор о литературе; тут он начинал видеть открытые глубины свои до самых основ, и у него не возникало желания юродствовать, кривляться, возбуждаясь и ехидничая и восстанавливая окружающих против себя, — пока шел разговор о книгах, о писателях, он полностью владел собою.

Он не читал этой поэмы Канторовского и не собирался ее читать. Он ее видел в библиотеке, мог взять, но не взял.

Вот как он с презрением ощущал свою трусость и свою слабохарактерность, и болтливость свою, он так же точно презрительно представлял себе человека, который свое горе, наисокровеннейшее и чистейшее, безумное горе — гибель сына, плоть от плоти, кровь от крови, частицу себя самого — выставляет напоказ, укупоривает в переплет и тешит самолюбие свое, распространяя за плату в тысячах экземпляров; то был дурной тон, вызывающий ощущение, похожее на гадливость. Это было так же смешно и фальшиво, как «Великий воин Албании Скандербег», а потому это не могло быть талантливо и интересно. Ничего привлекательного не содержалось для Юры в этой поэме «Сын». Юра постановил себе, что сам он никогда не станет в патриотические и официально идейные формы запихивать личную радость или ненависть, а тем более жалобу и боль свою: если ему и могло понадобиться получить сочувствие и сострадание от кого-нибудь, он бы лучше дал отрубить себе руку, чем вымаливать их, жалуясь и плача с выгодой для себя; здесь у него перемешивался план житейский и план литературный, но для него это было одно и то же.

— А, явился, наконец. — Софья Дмитриевна открыла дверь, и лампочкой с террасы осветилось крыльцо. — Тебе доставляет удовольствие, когда я нервничаю. Наташа обгорела, ее отвезли в больницу — там, у нее... Она живая осталась. Завтра я должна к ней поехать. А ты, как ненормальный, до двенадцати ночи шляешься...

— Какие двенадцать ночи?!

— Все нормальные дети в это время давно уже дома!.. А ты выродок.

— Сама ненормальная.

Вспомнил, как она и отец пилили его, когда он принес калечную кошку: «Она заразная... Ты опять хочешь уколы в живот?..» Тетя Поля поддакивала им.

«Я, может, вправду выродок какой-то?» подумал Юра.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100