Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава девятая

Он в школе рассказал Любимову о «Скандербеге».

— Дурак ты, — сказал Любимов.

— Почему? Я никогда еще не смотрел такой смешной кинокомедии. Никакая комедия не сравнится.

— Все люди плачут, а Щеглов смеется.

— Я не один. Мы с Геббельсом были. Он тоже чуть в штаны не намочил.

— А все будут смеяться, а ты будешь плакать.

— Ну, и что такого? Очень может быть.

— Все дураки — ты умный. — Любимов хмыкнул по-своему, оттянув влево уголок рта и не нарушив непроницаемого выражения на лице.

— Щеглов!.. Опять у вас рот не закрывается!.. Идите к доске, — сказала Лариса Васильевна, недобро глядя на Юру. — Язык вам надо привязать!.. Продолжайте рассказывать характеристику Ноздрева.

«Мертвые души» он читал целиком и хорошо помнил текст. На фоне уродливых недоумков, слюнявых, как Манилов, или тупых и прижимистых, как Собакевич, — Ноздрев был увлеченный и отчаянный, живой человек, и Юра начал бойко высказывать свою хвалебную оценку этому наиболее живому среди мертвых. Под конец он сказал:

— Ноздрев замечательный, яркий тип, и живи он в другое время... не такое затхлое... в которое... в которое все были лишены других интересов, кроме обжорства и накопления богатства... Он, наверняка, проявил бы себя... мог бы приносить обществу пользу... Он совсем не похож на рвача Чичикова; он все что делает — делает с душой, без расчета... Он даже, может быть, замыслен Гоголем как положительный тип. И, возможно, здесь имеется идея, что будущее не за Чичиковыми и Плюшкиными, а за такими вот рубахами... рубаха... Он, в общем, рубаха-парень...

— Рубаха-парень... Замечательный человек... — недовольно сказала Лариса Васильевна. Она нахмурилась и не смотрела на Юру. В классе сдержанно засмеялись. Юра почувствовал прилив упрямства, оттого что учительница, несмотря на подробный и хороший его ответ, несправедливо противоречит ему; ее сухой тон укрепил в нем желание доказать правоту, настоять на своем. — Что ж Ноздрев, по-вашему, если бы жил сейчас с нами — тоже строил бы социализм?

— Конечно!.. А что ж он?..

В классе взорвался хохот.

— Садитесь! — гневно крикнула Лариса Васильевна.

Юра посмотрел, как она выводит пером в журнале двойку, и криво усмехаясь направился к парте. Ноги его налились, и странно было ему идти на чужих ногах; будто завеса опустилась внутри сознания, и ход мыслей прервался. Он был бледен, и от растерянности он молчал и только криво усмехался, усаживаясь на место. Наплевать ему было на двойку, он не лез в отличники; но обида обозлила его.

— Еще как бы строил, — проворчал он вполголоса.

Любимов хихикал, не разжимая губ.

— Ноздрев — строитель коммунизма, — пропищал Мося с противоположного ряда.

Леонтьев с первой парты повернул к Юре смеющееся лицо.

— Щегол и Ноздрев — движители прогресса, — произнес громким шепотом Бондарев.

— Идиоты, — сказал Юра.

Любимов продолжал довольно громко хихикать, внешне сохраняя серьезную благопристойность.

— Что у вас там еще!.. Мовсюков! вы хотите прогуляться в коридор?.. Силин!.. Сядьте спокойно!.. — Лариса Васильевна поднялась из-за стола, сквозь стекла очков обводя класс взглядом Медузы-Горгоны.

Любимов затрясся еще сильнее, потом усилием воли задавил свой смех.

Юра позавидовал ему, как он умеет управлять собой; самому Юре совершенно не хотелось смеяться.

В классе наступила мертвая тишина.

— Не расстраивайся, — сказал на перемене Гофман. — Исправишь свою двойку. Это она просто так... в четверть не зачтется.

— Чихать я хотел на нее! — сказал Юра.

— Здорово ты насчет Ноздрева толканул, — сказал Бондарев.

— Как она взъелась вдруг на тебя. Это же надо. — Любимов рассмеялся в голос; но смех его был такой же неискренний, как на уроке.

«Такая у него манера. Он и веселится, как будто со стороны оценивает себя и дохнет от скуки», подумал Юра.

— Плевать, — сказал он. — Какая-то двойка...

— Действительно. Ерунда, в сравнении с мировой революцией, — солидно произнес Восьмеркин.

— Юморист, — сказал ему Юра. — Восьмерка-шутник...

— Мировая революция — это да. Это будь здоров, — сказал Бондарев.

— Масштаб, — сказал Любимов. — Грандиозный.

— Космический, — сказал Восьмеркин. — Что такое двойка? Тьфу. Что такое даже вот этот самый Щеглов?

— Или ты?

— Или я, — беззлобно ответил он Юре.

Юра рассмеялся.

— Приходи ко мне сегодня вечером телевизор смотреть, — сказал он Восьмеркину.

— Приду.

Юра почувствовал, как веселье и обида, и злость возбуждают ему нервы; опять будто завесой загородило ему разум, мысли стали ускользать, не подчиняясь воле.

Только когда начался урок и он остался наедине с собой, он смог заняться спокойным раздумьем.

Он понимал, что его ощущения идут знакомым путем, и чаще всего причина их — его привычка пугаться, трусить, гнусная привычка, отнимающая у него самообладание. Но чего я сейчас мог струсить? спросил он себя. Простой разговор. С ребятами — Гофман, Бондарев, Восьмеркин. Откуда эта завеса, эта потеря разума?

Она пугала его. Он боялся, что в таком состоянии сделает что-нибудь страшное, непоправимое.

Боялся бояться. Это рассмешило его.

Он посмотрел вокруг себя, но на него никто не обратил внимания. Глеб Степанович рисовал на доске формулы. Юра достал учебник немецкого языка, ему надо было переписать упражнение: на следующем уроке Эдуард Соломонович должен был вызвать его.

Вот когда ко мне приближается зверь-Пыря или зверь-Кольцов, или тогда на «Сталинце», летом, когда меня окружили собаки из Метрогородка и стали бить... нет, когда еще только приближаются, окружают, когда идет толковища, угрозы, замахивания — мысли пропадают, остаются какие-то обрывки. Я полностью теряю способность соображать. В животе ком, тело сотрясается дрожью, и я не могу заставить себя спокойно стоять и спокойно говорить. И спокойно думать, главное; в голове — беспорядочный шум и пустота. Мыслей нет. Ни одной мысли. Это страх? Это трусость?

Он с болью и стыдом сказал: да, это страх; я трус.

Ну, а сейчас? Сейчас-то чего трусить? Значит, я, может быть, просто слишком впечатлительный? слишком нервный? Просто надо закаляться... Да, но сейчас не было кома в животе, и не было сотрясающей тело дрожи. Значит, сейчас впечатлительность? а когда драка — трусость? Леденящая робость сковывает, и я не могу преодолеть эту робость.

Но когда я раздражен отцом или матерью, я способен совершить бесчеловечную грубость.

И тогда, возле дома Нинки, когда он чуть не вышиб окно, та же завеса опустилась внутри сознания. Он вспомнил страшные моменты, когда ему в трамвае начинало казаться, что он сейчас ударит рядом стоящего человека. Он переставал быть хозяином своей руки, ее движений, это было страшно. В сознании не оставалось логичных мыслей. Но дрожи в теле не было — значит, это ненормальность, психоз? а не трусость?

— Ф-фу! — Он вслух выдохнул воздух. Интересно, как это у других? Они тоже теряют себя в драке или в разговоре, трусят или увлекаются до самозабвения? Или это только я такой выродок? В трамвае — у кого-нибудь еще бывает такое? Кошмар! кошмар!.. Он представлялся себе маленькой-маленькой точкой, еле заметной пылинкой, едва различимой в огромном просторе Вселенной, он словно со стороны видел это громадное пространство без берегов, без краев вверх и вниз и во все стороны, имеющее студенистую, серовато-туманную окраску, а где-то внизу — все-таки был верх и низ — помещается (лежит? висит?) маленькая, темная пылинка — он, Щеглов Юра, Юрий Игоревич Щеглов, который не властен над собой, и из-за этого в любую минуту злой колдун может взмахнуть на него рукой, и он рассыпется на совсем микроскопические молекулы, растворится в пространстве, сольется с сероватой студенистостью, и его не станет. Был, и нет. Нет — из-за собственной его глупости, но на самом деле из-за слабости, потому что ум здесь ни при чем. Но слабость его, возможный рывок в неведомые действия, которые и погубят его, — вне его воли, и он не знает, от чего они зависят; когда завеса опускается, он не способен ручаться за себя; он и есть тот самый колдун. Или он — это он, а колдун сидит в нем, в глубине его, он спрятан в глубине и является частью его. Частью, которая временами разрастается и заполняет целое. Если бы он узнал, что у других бывает что-то похожее, ему стало бы легче.

Глеб Степанович услышал его громкий вздох и посмотрел на него. Любимов, и Силин впереди, — рассмеялись. Глеб Степанович постучал костяшками пальцев по столу.

«Он меня давно не любит», подумал Юра и постарался сделать нахмуренный и безразличный вид. Глеб Степанович, выждав несколько секунд, вновь повернулся к доске.

Ну, а тогда, когда я ударил Джамбула? подумал Юра, ощущая знакомый укол и нытье в сердце. Это ведь была жалость. Мне до черта было жалко его. Разве это трусость? Чего мне было бояться?.. Может, не надо было ударить его? И что? стоять и ждать, чтобы он плевал на меня?.. Нет, я правильно, правильно вдарил ему!.. Будет знать немочь бледная. Но жалко... как он заныл... Или страшно?.. Чего?.. Ерунда! просто я дурак жалостливый.

Тихий голосок внутри шепнул ему, что — страшно; он струсил, испугался последствий, Эсера, Осла, Пырю. Конечно, страшно.

Он не захотел заметить этот неприятный голосок, оттолкнулся от него и стал думать, что надо было, может быть, не бить Джамбула, а попытаться на словах объясниться с ним. Он думал, что если все хорошо объяснить и если Джамбул поймет, с ним можно договориться по-человечески. Не могло такого быть, чтобы человек не понял человеческих слов...

Его глаза, опущенные в учебник немецкого языка, натолкнулись на русское слово, написанное латинскими буквами — die Kenguru — он не успел додумать до конца предыдущую мысль, толкнул в бок Любимова, чтобы показать на диковинное написание, и взорвался хохотом.

— Сейчас же выйдите вон из класса!..

— Извините... Я больше не буду. — Он слышал, как Любимов рядом хихикает с серьезным выражением на лице, это заставило его еще раз коротко рассмеяться, но он тут же прекратил смех, со страхом и вызовом глядя на учителя; безнадежность его положения сделалась очевидной.

— Вон!.. Вы всем мешаете! Одного наглеца тридцать человек должны ждать!.. Чтобы в следующий раз я тебя не видел на уроке! пока не придут родители!..

Учитель подбежал и остановился над ним, а он вцепился руками в парту, словно ожидая, что его силой будут вытаскивать из класса.

— Я больше не буду.

— Уйдите из класса... Я не провожу урок! Где ваш табель?

— Нет.

— Где он?

— Я его забыл дома.

— Я жду, когда вы уйдете.

— Я не уйду.

— Ах, так!.. Тогда мы уйдем. Товарищи, поднимайтесь. Перейдем в кабинет физики. Пусть он здесь один остается.

— Достукался, — сказал Корин и вслед за физиком вышел из класса.

Ухмыляющийся Бондарев задержался у двери и сказал:

— Пойдем, Щегол, в кабинет. Ты зайдешь, а он оттуда поведет нас опять сюда. Будем ходить до конца урока.

— Иди к черту! — сказал Юра. Бондарев рассмеялся и вышел. Трошкин и Зернов захлопнули дверь. Он остался один и тихо произнес: — Дурак.

Его взгляд остановился на немецком слове, не требующем перевода. Дурацкое слово, подумал Юра, и плечи его затряслись от смеха. Действительно, непреодолимо смешное что-то было в этом слове — die Kenguru, он не мог понять, что именно. Я выродок, думал он и с горечью смеялся, сидя один в пустом классе.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100