Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава одиннадцатая

В конце июля тысяча девятьсот пятьдесят пятого года Юра Щеглов узнал о самоубийстве композитора Дунаевского. Он ехал на метро от дяди Лени, где это происшествие обсуждалось и — поскольку официальные сообщения ничего определенного не содержали — домысливалось в известном духе устного народного творчества. Говорили, что он покончил с собой, так как сын его приговорен к расстрелу за участие в изнасиловании и убийстве девушки — то ли они ее задушили, то ли она сама, спасаясь от них, выпрыгнула с высокого этажа и разбилась. Дунаевскому представили все материалы дела и разрешили свидание с сыном, и когда он убедился в истинности обвинения, он сказал: «Все правильно... Я не имею права просить о снисхождении к нему». Пришел домой и застрелился из револьвера.

«А я что говорил?.. А я что вам говорил?..» думал Юра в вагоне метро, не обращаясь ни к кому конкретно. «Что я вам говорил?» — Его переполняло, распирало возбуждение.

В Сокольниках он увидел Любимова, и его повлекло к нему; но он вовремя удержал свой порыв из боязни натолкнуться на холодное пренебрежение. Он не был уверен, что Любимов так же откровенно и с удовольствием встретит его, и он прошел не оборачиваясь мимо. Он постарался успокоить себя, повторяя фразу из «Красного и черного»: язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли; он часто вспоминал это место, это было похоже на самогипноз. Роман «Красное и черное» Стендаля, после «Отверженных» Гюго с его двуединым Жавером, явился для Юры самым сильным потрясением за всю жизнь. Книга великого француза заставила его по-новому взглянуть на жизнь людей, открыла ему, наконец, глаза. То, что надо было думать одно, а говорить и делать другое и никому не открывать своих мыслей, и то, что пример в этом показывал такой восхитительный персонаж, достойный подражания, — как яркая вспышка молнии мгновенно открыла Юре окружающий мир и себя в этом мире, отношения людей, их скрытые побуждения; он все это знал раньше, но сейчас он это заметил — всё в совокупности и во взаимосвязи. Он решил, что «Красное и черное» самый любимый его роман, король-роман. Роман был великолепно написан, безыскусная натура Жюльена, в которого читатель перевоплощался без остатка, неустанная смена событий, каждая деталь, каждая сцена увлекали воображение, и Юре казалось, что это он сидит за столом рядом с госпожой де Реналь и с безрассудной отвагой бросая вызов судьбе берет ее руку и удерживает в своей, а потом... а потом он, Юра, Жюльен Сорель, кладет свою руку ей на колено и подвигает вдоль бедра... Юра Щеглов ни разу еще не прикасался к колену женщины.

Прочитав роман, он не только узнал, но постарался запомнить, что люди далеко не так чистосердечны, как он о них думает, они враждебны ему, он для них всего лишь объект зависти и получения выгоды — для каждого какой-то своей собственной выгоды — а вовсе не объект любви и заботы, и бескорыстного внимания; читая книгу, он замирал от ужаса и восторга, потрясенный тем, насколько все это верно, знакомо, сидит в его сознании, им владело ощущение, будто все эти факты и выводы Жюльен — о Стендале он в этот момент забывал — извлекает из глубины его, Юры, памяти и чувств. Единственные люди, которые, может быть, самоотверженно заботились о нем и болели за него душой, были отец с матерью; но и здесь он — еще до «Красного и черного» — усматривал расчет на будущую его плату им любовью, вниманием, помощью, он сам точно не знал, какой, но он чувствовал, и мать иногда говорила об этом, что они ждут в будущем благодарности за то, что они растили его, и он делал вид, что их ожидания и их жертвы его не касаются: он не хотел быть никому и ни в чем обязанным.

Он не удивился, когда Любимов догнал его. Любимов перешел на второй курс, у него были летние каникулы.

— Еду из института, — сказал Юра, — через четыре дня первый экзамен. Косой вместе со мной поступает, ему все равно, куда. А я твердо решил закончить полиграфический. На свете ничего нет лучше книги. — Он все это стал говорить, забывая свою первую мысль при виде Любимова: манерный, самовлюбленный актер поспешил сам догнать его, потому что Юра не обратил на него внимания, а если бы Юра первый подошел к нему, он бы изобразил из себя скучающего и страшно занятого недотрогу. Когда в прошлом году Юра не прошел по конкурсу в Московский полиграфический институт, отец через знакомых устроил его в техникум; он был принят на третий курс, и стипендию платили такую, что он мог полмесяца поить Кончика, Косого и компанию, чувствовать себя свободным и независимым, самостоятельным человеком, ночевать у Кончика и у Дюка, когда отсутствовала тетя, враждебно настроенная к нему, не появляться по три-четыре дня домой, а в остальные дни приходить в середине ночи, открывать дверь собственным ключом, нарочно шатаясь и задевая за стены, если был трезвый, чтобы сбить с толку отца и мать, внезапно выпрямлялся и начинал говорить нормальным твердым голосом, а если был сильно пьяный, проходил тихо и спокойно, и они ничего не замечали. Он сдал зимние и весенние экзамены и прошел производственную практику; оставалось учиться полтора года. Но все это было не то: какие-то станки, какое-то металловедение, все ему было насквозь неинтересно, так же как теория машин и механизмов и сопромат. Жизнь в техникуме была серая и скучная — настоящая студенческая жизнь должна была быть в институте. Он забрал документы, не поддался уговорам зав отделения, который то ли не хотел терять студента, то ли действительно думал об интересах Юры, поскольку тот был рекомендован влиятельными людьми. Все лето он трудился над учебниками как каторжный. Отец и мать искали канал в институт, они перестали его пилить за то, что он выпустил синицу, не имея никаких гарантий, что поймает журавля, а он не хотел синицу, она не нужна была ему; он хотел поступить в институт — в противном случае он ничего не хотел. Армия где-то впереди, уже близко, маячила как отвратительный тупик; но у него еще имелся год в запасе. Никто, ни даже Гончаров, ни Клепа, не хотел идти в армию; они были старше него. Он на июль переселился к тетке, уединился и сидел над учебниками, как никогда отлично наполняя мозги математикой, химией и литературой, понимая, что не может быть уверен на сто процентов в успехе. Он понимал, что для надежности нужен блат; но он постарался пропустить мимо ушей разговоры о людях, помогающих поступить в институт, о какой-то тысяче рублей, он не хотел ничего знать. Он трудился, его совесть была чиста; все нечестное и дурно пахнущее, то, о чем стыдно, чтобы узнали друзья, не задевало его. Он спросил Любимова: — Слышал про Дунаевского?

— Кто ж об этом не слышал? — с высокомерной усмешкой ответил Любимов.

— Где он револьвер достал?

Любимов рассмеялся.

— Всех почему-то интересует, где он достал револьвер.

— Действительно, — улыбнулся в ответ Юра. — В магазине не купишь. Вот если нам с тобой понадобится револьвер, где мы возьмем? Ворюги имеют.

— На рынке?

— Хм!.. Милиция заграбастает.

— О, — сказал Любимов, — милиция следит.

Юра начал краснеть и, чтобы скрыть это, громко рассмеялся, а потом возбужденно стал говорить о съезде писателей, о «Литературке» с ее липовой дискуссией, он послал туда свою заметку и получил любезный ответ, содержащий хвалу ему за правильные мысли и на этом основании(!) отказ в публикации.

— Толкотня в ступе, — сказал он. — Вокруг да около. А о сути никто не говорит. Слабаки. Ублюдки!.. — Он, когда взвешивал возможные варианты самоубийства, вспоминал, что Алик повесился, Маяковский застрелился, Есенин вскрыл себе вены, еще кто-то отравился ядом, удушился газом, положил голову на рельсы... Револьвер казался ему наименее противным из всех способов.

Любимов забавлялся резкой категоричностью его заключений, она делала Юру для него ущербным, умственно неполноценным субъектом, не способным к трезвому размышлению. Он не знал, какая сложная и глубокая работа происходит в Юриных мозгах, когда он остается наедине с собой; но иногда Любимов слышал от своего однокашника неожиданно самостоятельные и для их сверстников редкие мысли, и на секунду менялись в его сознании взаимные ранги положений его и Юры, что, впрочем, тут же отметалось им, потому что не укладывалось в привычное, годами накопленное представление.

— Что значит быть Дунаевским, — сказал Любимов. — В прокуратуре перед ним все раскланялись. Дали свидание. Нам бы с тобой дали свидание?..

— Да... Золотая молодежь. Плесень.

— Мы на Стромынке пыль клешами собираем... особенно Дюка... — Любимов издал характерный носовой смешок. — У него клеши... как простыни.

— Опять поехал в Одессу, — сказал Юра, — поступать в Мореходное.

— А сынки в лимузинах проносятся мимо, обдавая нас бензиновой гарью и грязью.

— А я что говорил, — сказал Юра.

— Насчет чего?

— Насчет того, что все шито-крыто. Нет гласности.

— Ты говорил!.. — Любимов умолк и задумался. — У нас никогда не было гласности. Никогда не будет.

— Сто лет назад все было как надо. И все равно говорят, что было мрачное, палочное время.

— Конечно... Радищева на каторгу услали. Чернышевского на каторгу услали. Пушкина и Лермонтова убили. Гоголь сошел с ума.

— Тра-та-та. Тра-та-та... Надо же так все в кучу свалить.

Они заспорили о литературе и незаметно дошли пешком до Преображенки. Тут Любимов захотел посмотреть, какие сеансы в «Орионе», а Юра вспомнил, что ему не до кино и не до литературных споров. Любимов купил билет и проводил его до трамвая, и они еще с полчаса стояли на остановке и разговаривали «о политике», вспомнили недавний Венский договор, говорили о всеобщем разоружении и как все станет хорошо на Земле, коммунизм наступит сразу же. Юра выразил надежду, что, может быть, через год не будет призыва в армию: Молотов в Вене хорошо поработал, убедил этих дундуков. Текст договора был потрясающий, дружеский фотоснимок глав делегаций, напечатанный в газетах, по-новому радовал сердце; Любимов в этом соглашался с ним.

Они снова возвратились к литературным вопросам, заговорив о съезде писателей, некоторые речи они оба помнили почти наизусть. Любимов сказал, что специально ходит в «Орион», чтобы читать в библиотеке журнал «В защиту мира», единственный международный журнал, который можно было видеть в Москве. Юра знал о нем уже не менее как года три. Оба взахлеб восторгались «Оттепелью» Эренбурга. Неожиданно Любимов признался, что пишет стихи и рассказы, пригласил Юру зайти, пообещал, что даст ему прочесть кое-что. От восторга Юра забыл свои печальные попытки напечататься; он был готов радоваться успеху приятеля. Он рассказал, как был на встрече с писателями, ему там не понравилось: официальность, фальшь, скука. Оказалось, что и Любимов тоже мечтает сколотить нечто вроде клуба, организовать постоянные встречи, по типу сред Телешова — то была голубая мечта Юры — они, восторженно перебивая друг друга, высказывали проекты относительно места и состава встреч. Договорились начать писать совместный сценарий. Наконец, Юра сел в трамвай, Любимову пора было идти в кинотеатр, а то неизвестно, сколько они так могли проговорить.

Он сошел на кругу и, идя по Халтуринской, грустя и страдая, вспоминал о Нине, сестре Ваньки Темного, желая ее увидеть и боясь этой встречи: она ни во что не ставила его. Ему было грустно и больно, и он заставил себя не думать ни о чем другом, кроме вступительных экзаменов, своей работы над учебниками и цели приезда своего в Черкизово.

Он подумал, зайти к Корину? Он его давно не видел, у него появились новые знакомства и собиралась интересная компания; там можно было поговорить не только о выпивке или футболе. Но нет, он решил не отвлекаться: Корин учился в УНИВЕРСИТЕТЕ, как всегда, успешно учился, а мне, подумал Юра, еще надо поступить в эту страну мечты. Когда он действовал в одиночку — либо в мысленном, либо в реальном столкновении с жизнью — он мог рассуждать логично и разумно. И соответственно проявлять себя. Присутствие человека, общение с людьми было для него мощным раздражителем; он настолько созрел, что начал осознавать это. Им овладевало воодушевление, граничащее с опьянением. Вдохновение, а не объективный хладнокровный вывод, направляло его поступки, и он, не переводя дыхания, на гребне своих поступков и своего воодушевления, которые заменяли ему и логику, и разум, увлекался вперед, вперед, не умея остановиться и подумать, и все его действия происходили по случайному наитию.

Писательство его протекало по тем же законам, единым порывом. Переделывать свои вещи он не мог; если получалось хорошо, то сразу, а если — плохо, это было непоправимо. Но сейчас ему было не до творчества, он старался ничем не отвлекать себя от главной на сегодняшний день цели. Он прошел мимо дома Корина.

Несмотря на занятость, вселенская печаль владела им. Тут были и Нина, и институт, опасения за будущее, неприязнь к родителям и зависимость от них, отсутствие авторитета у окружающих — от многого он чувствовал реальную, физическую боль в сердце — и ни от чего конкретно, одним словом, то была печаль не из-за чего, мировая скорбь. Пренебрежение знакомых, того же Любимова, оставляло на сердце кровоточащую, долго не заживающую рану; но сегодня Любимов повел себя непривычно искренне и любезно. Юра с беспокойством стал вспоминать весь их разговор, пытаясь восстановить свои слова, интонации, он вдруг остро ощутил несдержанность свою и грубым словом обругал себя мысленно за то, что не смог промолчать, когда Любимов высказал мнение об Ираклии Андронникове, а он перебил его, взахлеб, с пеной у рта, будто речь шла о жизни и смерти, стал возражать, представ в униженном виде и, возможно, обидев Любимова.

«Ах, провались она!.. Будь она проклята, моя дотошность!..» повторял он себе, возмущаясь ненужной, как он понял теперь, дурацкой откровенностью и желанием все объяснить.

«Когда я, наконец, запомню и перестану нарушать? — язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли!..»

Дома, как ни странно, он отметил в глубине души чувство, похожее на нежность. Знакомая обстановка подействовала на него умиротворяюще. Он подошел к книжному шкафу, открыл его и некоторое время рассматривал книги. Тетя Поля бросилась в кухню, только что он вышел оттуда, и выключила свет, и когда мама пошутила над ней и засмеялась, он тоже рассмеялся с легким сердцем, неизвестно почему испытывая жалость к тете Поле. То, что прежде его раздражало, от чего он готов был лезть на стену, умиляло его. Он прилег на локоть на тахту и позволил маме, а когда пришел отец, и ему тоже расспрашивать себя. Это было странное и приятное чувство — радоваться знакомым вещам, словам и поступкам, от которых отвык.

— Ты почему такой худой? — спросил Игорь Юрьевич. — Бледный... Худой.

— Занимаюсь много, — спокойно ответил Юра.

— Может, ты плохо питаешься?

— Да нет, в общем... Хожу в столовую обедать. Завтраком и ужином меня кормят.

— А фрукты? Ты же минуты не можешь без них.

— Наташа купила ведро яблок. И полную кастрюлю здоровую вишен. Объедаюсь.

— Надо мясо есть, — сказала Софья Дмитриевна.

— Я ем.

Софья Дмитриевна заметила с пренебрежением:

— Правда, их мясо... Отравиться можно... чтоб они все на самом деле отравились!.. Утки продают. Такие утки!.. Как можно животных до такого состояния довести?

Юра перевернулся на спину, хохоча.

— Вот раньше были действительно утки, — сказала тетя Поля.

Он вытер ладонью глаза. Они не понимали юмора своих слов и своего серьезного вида. Юра знал наизусть их мысли, но возмущение Игоря Юрьевича, произнесенное вслух, было новым для него.

— Зато в Америку съездили на персональном пароходе. Ну, и система!.. Сплошное беззаконие. Такой баран — в Америку...

Юра пробыл дома до вечера, слушая рассуждения родителей о погоде, о том, как хорошо было раньше, о выигрыше по облигациям кого-то, кого знали их знакомые; его накормили, дали с собой двухлитровую банку сливового повидла и сто рублей, обеспечивающие ему дней на десять-двенадцать и обеды, и сигареты.

— Осторожно. Поезжай прямо к Наташе. Никуда не заходи. Ни с кем не связывайся.

Напутствия были смешны, но совсем не раздражали его. Он ушел из дома в темноте, может быть, впервые в жизни ощущая, что это — дом его, пристанище в суетных перемещениях по свету. 

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100