Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава пятнадцатая

Очень быстро он обнаружил, что мало того, что он единственный, кто поступил в полиграфический, заранее желая именно сюда поступить, а остальным студентам важно лишь бы чего-нибудь закончить и получить диплом, но что поступили они в институт не ради познания нового, не для служения обществу, а единственно чтобы заиметь в будущем теплое местечко, должность, обеспечение, и для этого они терпеливо посещали подряд все лекции, сидели над чертежами; они были безумно безразличны ко всему, что происходило в мире, в стране и литературе, их ничто не волновало, кроме корысти, даже собственные жизнь и смерть, их интересы — футбол, карты, помимо учебы, — отвратительны были ему. Больше всего их волновали отметки за успеваемость. Они были равнодушны к передачам зарубежного радио, а на поэзию они чихать хотели. Они пришли сюда, чтобы сделать карьеру в жизни, о которой они в самой главной ее основе ничего не хотели знать, и твердо следовали выбранному курсу.

В группе было около тридцати человек. На курсе было восемь групп. Лекции слушали все вместе в большом зале в клубе, который вечером превращался в кинозал; картину крутили по частям, с перерывами: имелся лишь один кинопроектор. На втором этаже общежития была свободная площадка в нише, выступами стены отделенной от лестницы, здесь стояли два стола для настольного тенниса, а вечером здесь устраивались танцы под проигрыватель. В одиннадцать часов в жилых комнатах выключался свет, танцы прекращались за пятнадцать минут до этого, никакие упрашивания не действовали на вахтеров, в трудных случаях они прибегали к помощи комендантши. Танцы разрешено было проводить только по субботам и воскресеньям. Кино в клубе показывали два или три раза в неделю.

Юре полюбилась игра в пинг-понг. На практические занятия он не мог не ходить, но посещаемость лекций контролировалась менее строго, он начал пользоваться этим, тем более что поздние прогулки при луне и без луны и полуночные дискуссии в комнате заставляли его отсыпаться поздно утром. Организм его еще полон был ощущений детства, когда царственная лень и нега в любой момент готовы охватить человека целиком от макушки до кончиков пальцев ног и снять любое напряжение. На юрин вкус, жители комнаты: высокомерный Сухарев, приблатненный Толик Ульянов, урод и болтун Наконечный, фальшиво вежливый лгун Хлопушкин — выгодно отличались от массы зубрящих студентов, они были, по крайней мере, живее; его тянуло к ним сильней, чем к студентам из группы. В конце второго этажа, в двух комнатах, проводились практические занятия, а в другом крыле, рядом с лестничной площадкой, жили две девочки из Прибалтики, тоже первокурсницы, но из другой группы. Играя в пинг-понг, Юра мог видеть их, когда в перерыве между занятиями они забегали к себе. Та, что интересовала его, не обращала на него внимания; ее подругу он не замечал.

Игра в пинг-понг, легкие отскоки шарика. Книги, одна из последних — «Гойя» Фейхтвангера — книга о творчестве, потрясающие откровения; Юра решил, что у него теперь три самые любимые книги (он понимал, что это натяжка, самых любимых книг десятки, сотни, одну выбрать невозможно), три книги, открывшие ему мир чувства, творчества, жизненных глубин: «Красное и черное», «Мартин Иден», «Гойя». Ночные дискуссии с рыжим Наконечным, Сухаревым и художником — два студента художественно-оформительского факультета вселились к ним в комнату; новые надежды: сочинение рифмованных подписей к карикатурам, которые они рисовали. И, конечно, сочинительство, СОЧИНИТЕЛЬСТВО; ни на один день не прекращалась тревожная и сладкая работа нервов, сердца, разума; ощущения, ассоциации, слова; он записывал в записные книжки удачные рифмы, впечатления; что видел или слышал, о чем думал: шла работа. В конце концов, он пришел сюда не для того, чтобы стать служащим, каким-нибудь конторщиком, мастером, технологом (что это, он не знал, для него это было дребезжание каркаса, лишенного плоти); ни главным инженером, ни директором он не собирался стать, пускай это составит счастье Аниканова, Либа или Гришина из комнаты 225, дай им Бог, и пусть провалятся!.. У него другой путь. Они — разные люди...

Ему отвратительна была мысль о службе, о жесткой дисциплине прихода и ухода; он уже познал утомление и изнурение труда, но труда, свободно самим им себе назначенного, он мог тогда сидеть, по двенадцать часов не поднимаясь со стула, преодолевая усталость членов и волей своей подстегивая расползающиеся мозги; потом он бродил зябкими вечерами по парку и по голицынским полям, а потом спал (однажды он поставил рекорд общежития — девятнадцать часов — на полтора часа побив предыдущий), и никакие шумы не способны были разбудить его.

Чего ему не хватало? может быть, любви? Он горел от любви к латышской девочке, а она не замечала его. Она отказалась принять его приглашение на танец, возможно, лицо его, лишенное притворства, выразило слишком большое огорчение, ему показалось, подруга сердито отчитала ее, но говорила она не по-русски.

«Он вкладывал в свою работу и ненависть и любовь, но они не затуманили холодный, смелый, неподкупный глаз художника». Так было сказано о Франсиско Гойе; Юра выписал себе в записную книжку. Он не спал ночи; если встречал волшебную принцессу в столовой, кусок не лез ему в горло. Над ним смеялись приятели. Он мучил себя, планируя в воображении свои слова и поступки, на которые не решался в действительности. При встрече с ней он становился неуклюжим придурком; все заранее подготовленные приемы летели коту под хвост. Удрученное состояние оказалось полезно для творчества: он излил любовь в стихах, после чего горение несколько утихло. Но стихи получились такие пламенные, что стыдливость его, восстав, наложила запрет на откровенность: он не осмелился их показать.

«Он упорно стремился к «истинному искусству» и неустанно справлялся по книгам, так ли он работает. У него был верный глаз и искусная рука, но теория вечно портила ему дело». Так было сказано про Байеу. Юра пришел в восторг: он чутьем, еще два-три года назад, подростком, угадал опасность в иссушающем воздействии теории.

Я был прав, свободное развитие воображения и памяти на плохие и хорошие образцы — наилучший путь к мастерству, думал он, проникаясь к себе еще большим уважением. Это не мешало ему при наездах в Москву заходить в Ленинку и читать серьезные книги по основам писательского мастерства и стихосложения. На фоне всеобщего алогизма и самооглупления, как оно выглядело по газетам, радиопередачам и кинофильмам, эти книги были умны и интересны; он впитывал свидетельства современников о Тургеневе, Льве Толстом, Флобере, Горьком; один-единственный живой пример беседы Тургенева с начинающим автором, когда Тургенев обрушивает гнев свой на преувеличенные переживания главного героя и берет с полки том Шекспира и читает для сравнения слова человека, только что узнающего о смерти всех своих близких, — сделал для развития Юры больше, чем любой курс лекций высокоученого сосателя литературы, так Юра обозвал презренную армию бездельников, бездарей, пьющих и жрущих продажей себя, как проститутка продает одно местечко на своем теле, да пусть хоть все тело, они продавали совесть и душу.

Он презирал их, но при этом обивал пороги всех, без исключения, московских журналов, пытаясь напечататься и, следовательно, вступить в их ряды; он видел эту парадоксальность, но ему казалось, что на нем лежит клеймо непохожести на них, чего не смогут не заметить читатели.

Пока что в журналах его встречала неудача за неудачей. Он дважды посетил литобъединение — нечто вроде ликбеза с картинками — при «Московском комсомольце», и у него безоговорочно пропала охота к формальной учебе излюбленному делу. «Взбесившийся ландрин» — высказывание о неудачном цвете цветного кинофильма, вот вся польза, какую он вынес оттуда; он узнал, что «ландрин» — фабрика, выпускавшая коробки красочных монпансье. Ради этого не стоило тратить полдня на дорогу туда и обратно и на сидение полтора-два часа среди серых, безликих «поэтов», которым иногда разрешали выступить и прочесть друг другу рифмованную белиберду, тоску смертную, похожую как две капли воды на душеспасительные беседы, передаваемые по радио под рубриками «Береги народное добро, как свое собственное», «Воспитание советского человека» или «Доброе имя москвича»; «Писатели у микрофона» — Боже, что это были за писатели! И о чем они писали!..

Он встретил в журнале «Октябрь» знакомого. По-видимому, тот был художник и поэтому редко появлялся в Голицыне. У него было грубое лицо, мощный подбородок, дырки коротко обрубленного носа открыты были всему свету; Юра слышал его стихотворение в «Московском комсомольце», оно было так же уродливо, как он сам, а теперь он, как и Юра, ждал ответа.

Редактор вышел к ним и сказал:

— Вы подождите... Мы берем печатать вашу подборку. Надо обсудить, может быть, изменим порядок... и, может быть, что-то надо будет заменить: у вас, я думаю, найдется? — Слова обращены были к уроду.

У Юры оборвалось и тоскливо заныло внутри. Он увидел, как человек одновременно может и побледнеть, и покраснеть.

— Да, да... Конечно... Спасибо... Да...

— А вам я хочу пожелать дальнейшей удачи и... возвратить вам... стихи... Вот рецензия нашего рецензента.

— Не нужна мне рецензия!..

— Ну, как же без рецензии?.. Такой порядок.

— Почему мои стихи вам не подходят?.. Вы читали?..

— Рецензент...

— А вы?

— Понимаете, у нас такая перегрузка. Я могу вам показать и вы поймете, что при всем желании... Но не отчаивайтесь. Даже такие поэты, как Сурков, не сразу получили признание. А Твардовский, так того вообще несколько лет ни во что не ставили.

— Хм!.. Твардовский.

— А что?

— Я могу завалить вас такими стихами!

— Так за чем же дело стало? — Редактор ухмыльнулся. Он посмотрел на урода; тот ответил понимающим взглядом.

Юра сделал резкий поворот, бросился к двери и захлопнул ее за собой. Он бежал по улице Правды к Ленинградскому шоссе и молча ругался матерными словами, стараясь, чтобы они не слетали с языка.

«Разве объяснишь этому идиоту, что меня тошнит от таких стихов!..»

Он был в состоянии полного отупения, когда и бешенство, и отчаяние настолько растворяются в душевной мути, что их будто и нет совсем, а высоко вверх вздымается, как одинокая мачта над бурлящей поверхностью, упрямство, твердое, несгибаемое упрямство в достижении намеченной цели.

«Меня напечатают!.. Они меня напечатают!.. Продажные шкуры!.. Я добьюсь!»

Он прибежал на вокзал и сел в электричку. Она поехала. Он с тоской смотрел в окно. Мокрая земля, домишки, шлагбаумы неслись наперегонки назад. Миновали платформу Жаворонки. «Зачем все эти люди? подумал он; на душе было тоскливо, не хотелось жить. — Москва рядом, а они все равно в глуши. Грязь, непроезжие дороги, редко проедет машина... Свои дрязги, мелочные заботы... Вот этот тип. Зачем он? Такой жалкий и ненужный на вид. Если он умрет, кто узнает о нем? Соседи, родственники, сослуживцы... максимум двадцать человек. И всё. Ничто с его смертью не изменится. Зачем он нужен?.. Самое ужасное, как он сам не может всего этого понять? Как он может жить так серо, обыденно... без интересов... Я никогда не поверю, что у него какие-то стремления, мечты... Если кто-нибудь тут счастлив, то только очень самодовольный, ограниченный...»

Человек давно исчез, за окном сменялись новые места и люди, а Юра продолжал видеть его лицо, его фигуру в брезентовом плаще; ему сделалось невозможно грустно, защемило сердце, стало так сильно жаль всех этих людей, как будто они были ему родные и близкие.

И себя ему было жаль. Он ломал себе голову над тем, какой найти выход. Он понимал, что то, о чем он думает, что чувствует и о чем ведутся разговоры в реальной жизни между людьми, — не печатают в современных книгах. От него требовали идейности, славословия; требовали то, что он с отвращением воспринимал как нечестное и фальшивое, потому что в жизни было иначе. А он хотел писать так, как в жизни. Методом от противного, отказами, критическими объяснениями и намеками, эти редакторы и рецензенты подталкивали его к принятию строго определенной линии. Он пытался сочинить рассказ и несколько стихотворений под их требования, но получилось так неудачно, что он обрадовался, когда рукописи возвратили из журнала; главное, сам процесс написания этой серятины был противен, сквернил душу. Правда, он не сумел до конца пойти на компромисс, что-то в содержании осталось от пессимизма и критиканства, но, независимо от этого, в целом все было скучно и плохо. Он вновь повторил себе твердо свое обещание: ни одной строчки не опубликует, ни одного слова, которое заставит его устыдиться в будущем.

Лучше сдохнуть!.. Лучше голодать и ходить в рванине, чем быть подлецом.

Так он чувствовал. И он искал выход. Он решил выбрать тему из прошлого — при описании исторического времени все-таки допускалась некоторая доза реализма. Можно было с завистью читать и перечитывать идиотов Гоголя, живых людей с их живыми мыслишками, мыслями и идеями Чехова, злодеев, пошляков, извращенцев Достоевского; но надо было на что-то решиться самому. Его вера в собственную счастливую звезду увлекала его и туманила зрение. Он ни единого мгновения не сомневался, что ему суждено создать великие произведения, которые будут напечатаны. Ему рисовалась картина, как однажды в одной из редакций его встретит настоящий ценитель прекрасного, подлинно искренний и откровенный человек и полюбит его за его талант; он полагал, что в редакциях работают именно такие люди, бескорыстные и возвышенные, просто ему не везет, а может быть, по какому-то недомыслию на передних подступах поставлены тупицы и мошенники, ничего общего не имеющие с Искусством, и это по их вине литература так отвратительно пахнет тухлятиной и гнилью или же тошнотворным запахом свежепокрашенных досок гроба. Читать было абсолютно нечего.

«Вот Лондон, подумал он, с завистью пробегая мысленно «Звездного скитальца», — Джек Лондон говорит: Ты, завернутый в ватку обыватель, живущий в уюте и сытости, ты думаешь, что в наши дни в тюрьмах уже не убивают людей?.. Ну, так вот тебе!.. Какая неограниченная, дерзкая свобода мысли!.. Он показывает тюрьму, живых людей... один его начальник тюрьмы чего стоит! А ведь он писал о современной жизни. И его — печатали. Ему самому, наверное, был бы смешон восторг по этому поводу. А в нашей свободной стране, даже дико представить себе, чтобы в романе были так же описаны наша тюрьма и порядки в ней!..»

У нас все хорошо. Все — расчудесно.

«Все расчудесно, чтоб им всем провалиться в тартарары!..» Он вспомнил, как сто лет назад Мося выступал по радио. Войдя в общежитие, он прошел тотчас к столу и написал на листке бумаги:

«Письмо

Дорогая редакция!

Мне 7 лет. Я и мой товарищ Дюдик очень полюбили научно-документальный фильм о нефтяниках Каспия. Дюдику 4 года. Мы очень просим передать музыку к этой картине, а еще — речь одного рабочего о значении нефти из этой же картины. Очень просим!.. Потому что хорошо понимаем значение нефти в построении коммунизма. А я получил вчера пятерку по диктанту.

Целуем крепко.

Степик и Дюдик».

По соседству, на другом конце стола, играли в карты Сухарев, Наконечный, Морозов и тихарь Колесов из комнаты 225. Толик Ульянов рассказывал Либу и Аниканову, как они в восьмом классе с одним парнем смешили друг друга; он корчил рожи, а они хохотали, глядя на него. Хлопушкин врал художнику Феде о том, как он был на охоте с замминистра, секретарями обкома, какая была обстановка, он подстрелил одним выстрелом четырех уток, пили коньяк КВ, шестерки постелили скатерть-самобранку; никто не удивлялся, привыкли, что этот тип, приторно вежливый в первый день, оказался лживым и грубым.

— Не подглядывай ко мне, — негромко сказал Сухарев Колесову и близоруко прищурился.

— Да ты что? Я не думал подглядывать.

— Тебе показалось, — сказал Наконечный.

— Я вижу, — сказал Сухарев.

Юра подошел к ним со своим «Письмом».

— Не лезь, — с большим апломбом сказал Морозов. — Когда играют в карты — не лезь!..

Юра удивленным взором окинул картежников; никчемное занятие не стоило такой преувеличенной серьезности. Он стал поворачиваться, чтобы уйти к Ульянову или Феде. В этот момент раздался удар, Юра повернул назад голову и увидел летящего по воздуху Колесова, табуретка с грохотом опрокинулась, Сухарев вновь принял непринужденную позу, лишь щеки его слегка порозовели.

Колесов сидел на полу, поматывая головой. Сухарев, не вставая с места, искоса наблюдал за ним, напружинив тело и приготовясь к нападению; в левой руке он продолжал держать веером карты. Он быстро наклонился, поднял табуретку и сказал:

— Следующий.

Наконечный рассмеялся:

— Вряд ли найдутся теперь желающие на это место.

— Коны расписаны. Там деньги на него, — сказал Морозов. — Пускай он дальше играет. Садись... раз уж ты так замандражил, что отмахнуться не умеешь.

— Да-а... вот это ударчик, — сказал Ульянов. — Ай да Сухарь!..

— Культурно приземлился, — сказал Хлопушкин.

— Садись, — сказал Морозов. — Чего ты?

Колесов стоял в нескольких шагах от стола; он был бледный и нахмуренный.

— Отчаянный мужик! — сказал Ульянов. — Умеет проглотить.

— Садись теперь под другую руку, Колесо... — Наконечный подождал, но ответа не было; он, почесывая в затылке, прогнусавил насмешливо: — А я думал, что он все-таки взъярится.

— Да где ему? У них там все без понятия, — сказал Ульянов.

— Да-а... Слабоват, — сказал Наконечный.

— Я бы на его месте извинился перед Сухаревым, — сказал Ульянов.

— Нет. Он должен не извиниться, а сказать спасибо, — вставил Аниканов. — Пируэт был восхитительный.

— Он сейчас подумает, чего сделать, — сказал Ульянов.

— Культурно выражаясь, — весело сказал Хлопушкин.

— Амбре! — сказал Наконечный.

— Ну вас всех!.. — Юра махнул рукой Ульянову — на его физиономии, по крайней мере, не отображалось злости. — Пойдем в кубовую. Дам одну штучку прочесть.

Толик Ульянов — этот топорный, неотесанный житель Марьиной Рощи, копия-Солохи, который в самое первое воскресенье вернулся вечером в общежитие под градусом и заимел желание развернуться во всю ширь, потешить душеньку, с выкриком «Эх!..» побежал в сапогах по кроватям, по белым простыням, отбивался, когда хотели схватить его, ворвался на танцы, смял пары, ноль внимания обращая на крики боли и гнева, а потом опять прибежал в комнату и «Эх!..» вскочил на кровать, на подоконник, замахнулся сапогом и вышиб насквозь оба стекла в окне как раз над головами Хлопушкина и Наконечного, — этот Ульянов и Юра Щеглов симпатизировали друг другу. Самоуверенный эгоист, он был ограниченный и жестокий, но как-то они нашли общий язык; у него, впрочем, одна положительная черта имелась: он любил что-нибудь почитать и, к удивлению Юры, хорошо знал стихи малоизвестных поэтов пушкинской поры.

Юра вспомнил, недавно в коридоре он шел с Сухаревым, и они на ходу шутки ради нажимали друг на друга плечом; неожиданно Сухарев придержал Юру, встал напротив. Юра оттолкнул его руку. Сухарев применил молниеносный прием, и Юра очутился на полу, не успев сообразить, когда и как это произошло. Он плохо разбирался в этих делах, но по-видимому это было самбо; рывок был жесткий, в плече он чувствовал боль — в самой глубине, как будто оно вывихнуто, такую бесчеловечность он не наблюдал даже среди лермонтовской публики, если не считать, конечно, случаев настоящей драки, а тут подтянутый, по-аристократически сдержанный приятель без всякого повода гробанул его.

Он был так зол! он по-особому ощутил кожу своего лица, оно помертвело, стянулось в маску — он желал отомстить. Сухарев вдруг склонился над ним, участливо спросил, что с ним, стал помогать подняться. Юра уклонился от помощи. Злость жгла его. Шансов никаких у него не было, он решил побежать за Морозовым и вдвоем уделать обидчика; но он ничего не предпринял, через пару минут предав инцидент забвению; через день он и вовсе не помнил ни о чем...

Вместо Колесова сел Миша Лифшиц. Все засмеялись. Юра тоже засмеялся: «Действительно, юмор», подумал он.

Миша приемов не знал — он был увалень, неповоротливый медведь, улыбающийся постоянно добродушной и чуть смущенной улыбкой; в нем оказалась силища физическая, которая стоила множества приемов.

— У-уй, что будет, — произнес Наконечный.

— Сухарь отобьет себе руку, — сказал Морозов.

Игра продолжилась.

— Могу спорить, Сухарю слабо сшибить его с табуретки.

— Не свисти, Ульян. Через пять минут он к нему заглянет в карты, и он его сшибет.

— Не сшибет.

— Спорим? — Хлопушкин подошел к нему.

— На что?

— На бутылку.

— Не отдашь ты все равно, — сказал Ульянов.

— Мы свидетели, — сказал Аниканов.

— А ну его... Чего с ним спорить зазря? — фальцетом возмущенно выкрикнул Ульянов. — Это все равно что против ветра плевать. Пусть несет бутылку, поставит здесь, тогда будет смысл спорить... Уйди не мешай, — по-деловому серьезно сказал он Хлопушкину. — Видишь, мы заняты.

Он повернулся к Аниканову и Либу, скорчил рожу, и они от смеха упали навзничь на кровать Наконечного.

— Сашенька, — позвал Хлопушкин, — обрати внимание.

— Эй, вы! матрасы!.. Нашли место!.. Убирайтесь!.. — словно жалуясь, закричал Наконечный.

— Теперь твоя очередь, — сказал Ульянов. Он сделал серьезное лицо. Либ двумя пальцами оттянул книзу кожу под глазами, а пальцем другой руки поднял кверху нос. Ульянов спокойно смотрел на него. Либ высунул язык и ощерил зубы. Лицо Ульянова не дрогнуло.

— Можешь теперь клоунствовать. Я не засмеюсь, — сказал Либ.

— И я, — сказал Аниканов. — Это запросто.

— Проиграете, — сказал Ульянов.

— Нет, — повторили они.

— Отбросив ложную скромность, могу утверждать, что я даже за целый день уголком рта не шевельну... А вы у меня сейчас покатитесь от хохота.

— Железно не засмеюсь, — сказал Аниканов.

— Железно?

— Железобетонно, — сказал Либ.

— Начали. Сейчас увидите... чтоб мне родить!.. — Он нахмурил лоб и пристально уставился на них, смотрел долго, не меняя выражения. Потом глаза его стали расширяться, поползли вверх, показывая крупные белки глаз. Аниканов плотно сжал губы. Либ сохранял спокойствие. Ульянов выбросил вперед правую руку и пошевелил указательным пальцем вперед-назад, вперед-назад. Аниканов прыснул. Толик поднес палец к переносице и скосил на него глаза, а потом стал отдалять его от себя, растягивая рот в блаженной улыбке, с вытаращенными глазами. Аниканов и Либ засмеялись в голос. Толик заметил с усмешкой: — Обыкновенный детский прием... Даже стыдно мне вас обыгрывать. Щегол! идем, что ли? Сколько тебя ждать? Я жду, жду...

— Ну, Ульян, ты даешь, — сказал Юра.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100