Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава шестнадцатая

Одна минута — нос, две минуты — нос, три минуты — нос. Что это такое? — Гурам из-за угла выходит. Грузин Гурам был мастером спорта по футболу, играл за тбилисское «Динамо»; травма головы перечеркнула его карьеру футболиста. Пил он запоями; после приезда представителей «Динамо», уговаривающих его вернуться, он попадал на крайнюю степень тоски, когда человек должен либо повеситься, либо выплеснуть ее из себя. Он напивался и лез в драку, любая мелочь давала для этого повод. Он мог — это, конечно, трезвым — в прыжке достать ногою до потолка в коридоре; рукой достать он не мог. Кто не знал, заключив с ним пари, проигрывал бутылку. У него в комнате в будние дни слушали музыку. Он не запрещал заходить никому; у него имелись магнитофон и проигрыватель с пластинками. Но держал он себя гордо, смотрел на людей презрительно и с вызовом, с малознакомыми не откровенничал.

Особой вражды между русскими и нацменами, между москвичами и провинциалами не было. Как всюду и во всем — отношения определялись конкретными людьми. Случались драки русских с русскими или только между нацменами. Казалось, происхождение и принадлежность не играют роли, так оно, наверное, и было; но все-таки присутствовал какой-то душок, какой-то постоянный несильный и вместе с тем непрекращающийся душок недоброжелательности, подозрительного примеривания и почти незаметного фарисейства, от которого, однако, один шаг до ненависти.

В учебе и в повседневной жизни случались взлеты и падения как с той, так с другой стороны. Как можно было не презирать Хабиба, который на марксизме-ленинизме, нарочно коверкая слова (он умел говорить по-русски вполне прилично), повторял настойчиво: «Ленин — хорошо... Меньшевики — собаки, против него... Ленин — хороший человек...» и ничего не сказал по существу вопроса? Все смеялись над детсадовским примитивом. Преподаватель Неронов поставил ему четверку. Но как можно было не смотреть брезгливо на жлоба Феоктистова, здоровенного детину — почти как Миша Лифшиц — когда он упился до ручки, наблевал в умывальнике, мычал как бык, не умея произвести пьяным языком ни одного членораздельного звука, потом плюхнулся в свою же грязь, где и был оставлен, хотя перед этим его пытались вывести на воздух, но не смогли, а теперь с отвращением разбежались сожители его?.. Правда, пьяный Гурам надрался на Лифшица, увел его за дом, к мужским уборным, Миша один раз стукнул его кулаком по голове, словно кувалдой заколотил костыль, Гурам опрокинулся на землю, вскочил и снова бросился, Миша еще раз, без всякого приема, сверху вниз опустил ему на голову свою ручищу, при этом улыбался смущенно; Гурам полежал минуты две, подумал... и в результате, поднявшись на ноги, полез к Мише обниматься и объясняться в любви, после чего в общежитии не было для него более уважаемого человека. Через неделю он набил морду механику со второго курса; конкуренция по признаку «технолог-механик» рождалась более острая, чем по другим признакам.

В общежитии один раз в месяц, перед стипендией, в течение четырех-пяти дней властвовал над большей частью студентов и объединял их своей властью его величество Голод. Курить становилось нечего. В комнате 104 отпадала необходимость принуждать кого-либо к выполнению неписаного «морского закона»: на столе чистота была идеальная. Люди ходили по комнатам, прося то кусочек хлеба, то сахар, то спичку; однажды в дверь заглянул полузнакомый субъект, кажется, с третьего этажа, и спросил, нет ли масла.

— Пижон!.. — воскликнул Наконечный. — Значит, у него есть хлеб!..

— Не хочешь ли ты пойти по его следу и отнять у него? — спросил Хлопушкин.

— Нет. Я против насилия... Но вот ты и Мишка, как самые сильные, могли бы это сделать.

— Я клянусь, — объявил Юра, — что в двадцать шесть лет я буду получать шесть тысяч рублей в месяц. Всех вас накормлю и упою в усмерть.

— Ах, какие сладкие мечты, — сказал Наконечный.

— Но почему именно шесть тысяч, а не пять, или не семь? — спросил Ульянов.

Юра хотел ответить, но Наконечный опередил.

— Чудак... Чего ты не понимаешь? В двадцать шесть лет — шесть тысяч. Затем в двадцать семь — семь, потом восемь и так далее.

Юра не стал объяснять. Он поймал себя вовремя за язык и придержал его: достаточно он выслушал от них насмешек благодаря своей несдержанности. Эти шесть тысяч рублей он давно себе определил, и дело было не в деньгах; два года назад он постановил, что через десять лет он станет известным писателем, а критерием выбрал заработок, черт знает почему такую баснословную сумму, стипендию получали двести рублей с копейками; но и, конечно, жизнь впроголодь, когда во взгляде укореняется какая-то жадность, помимо воли, осматриваешь все кругом, выискивая что-нибудь съедобное, не надеясь заметить, ходишь голодный и злой, как волк, — жизнь впроголодь стимулировала также и мечты о заработке.

Латыш Гейдрус предложил ему днем кусок хлеба — он из гордости отказался.

Он размышлял, почему — когда поешь, пусть сытно, но не уверен, что будешь есть через пять часов и будешь ли вообще, продолжает мучить голод, опять-таки не голод даже, а ненасытная жадность; то же самое с курением: если в кармане папиросы, можно курить мало, но если папирос нет, выкуришь одну и тут же не можешь видеть, как курят другие, просишь еще. Так устроен человек: сплошные противоречия; он записал в записную книжку.

В половине первого ночи Юра и Ульянов вышли из общежития. Вахтером заступила тетя Оля Матусевич, у Юры с нею была дружба, и он уговорил ее открыть дверь, а часа через два впустить их обратно.

У Ульянова выросло брюхо: под плащом, под рубашкой засунута была у него наволочка с подушки Наконечного; жалко им было рыжего гнома, очень жалко, они давились от смеха, жалея его, — он обыскал все углы, все шкафы в комнате, искал под всеми кроватями. Но ничего не поделаешь — ни сумки, ни мешка они не нашли.

Они пришли к углу дома. Здесь стояли еще человек восемь, и в темноте на фоне сероватой стены общежития было видно, как из окна спускается человек.

— Молоток. А мы, дураки, у вахтерши отпрашивались. Ха!.. Нам-то совсем запросто вылезать, — сказал Ульянов.

— Тише, — напомнил кто-то из толпы.

К Юре подошла темная фигура. Он узнал Реутова.

— Мои лентяи не захотели идти.

— Твои!.. — театрально воскликнул Ульянов. — Можно подумать, наши лучше. Они будут дрыхнуть...

— В карты резаться.

— Вот именно!.. А Ульянов!.. и Щеглов их обеспечат. Шиш! Только мы будем сами варить... Никому не дадим!..

— Ни одной картошки, — сказал Юра; его душил смех.

— Никому!.. Ни одной!.. — тем же фальцетом, театральным голосом повторил Ульянов.

Они шли проселочной дорогой, перемещаясь в толпе, узнавая знакомых, делились впечатлениями: среди них были и девушки с хозяйственными сумками в руках. Шли по грязи. Над толпой постоянно висел легкий говорок проклятий и шуток.

— Студенты МПИ с голоду вынуждены картошку воровать...

— Отощали... бедные!..

— А на поле — объездчики.

— Тише...

— Я пониже спины мешок с картошкой повешу...

— Дробью шмальнет...

— Солью...

— Бр-р!..

— Не надо будет потóм солить.

Подошли к полю и рассеялись, как стадо гусей, с наклоненными спинами. Земля влажная, приставучая — но в темноте не видно было, какие грязные руки. Юре скоро надоело это занятие, он выпрямился. Со всех сторон слышалось шуршание, хруст ботвы; глухо стучала насыпаемая картошка.

— Порядочные люди с мешками и с сумками воруют, — сказал Ульянов. — А мы с тобой с наволочкой. Бедный Сашка.

— На чем он теперь будет спать?.. Он ее теперь не узнает...

Они рассмеялись.

— А что? ее никто теперь не узнает. Это не наволочка, а — мешок.

— Чем не мешок? — сказал Юра.

Назад шли, растянувшись на большое расстояние, почти молча.

Тетя Оля дала им кастрюлю. Вдвоем они намыли в умывальнике штук десять картофелин, набрали из титана кипятка, чтобы закипело быстрее, и поставили кастрюлю на электрическую плитку. У Толика оказались папиросы, они закурили; в кубовой курить разрешалось. Добрая тетя Оля медленно и певуче говорила:

— Разве студенты виноваты?.. Молодежь. Им и погулять хочется, и поспать, и заниматься надо. А тут давай на них всех собак вешай. Разве это дело?

— Конечно. Мы что?.. Ничего ведь нет, ни клуба настоящего, никаких развлечений... Что мы, проходимцы какие-то, что комендантша на нас ополчилась? Как будто мы преступники. — Юре приятно было, что хоть какое-то начальство, пусть всего даже тетя Оля, сочувственно относится к ним.

— Обыкновенные мальчики. Хорошие... А ей, главное, свою власть показать и защитить несправедливость. Нас для примера взять. Я пол мою и сутки подряд работаю. Правда, потом я двое суток отдыхаю. А зарплата? — двести пятьдесят рублей... Кастелянша ничего не делает, раз в десять дней сменит белье, и все; работа чистая, а получает шестьсот рублей. Вот вам и весь разговор.

— Комендантша, наверное, целую тысячу получает? — сказал Ульянов.

— Бог ее знает. Ее заработки нам неизвестные.

— Тетя Оля, вы за нас замолвите словечко, — попросил Юра.

— Да когда повод есть, я не молчу.

— Разогнать нас грозятся и выселить. — Ульянов хохотнул.

— Чего ты радуешься? — сказал Юра. — Кошмар.

— Я про что и говорю, — сказал Ульянов.

— Да нет. Пугают, — сказала тетя Оля. — Попугают и отстанут.

— Пугают?

— Пуга-ают...

На исходе ночи они съели картошку, посыпая ее солью, без хлеба и без масла, и это было в первый и в последний раз, когда они ее ели. Мешок, испачканный грязью, поставили к Юре под кровать и забыли о нем.

Либ, Лифшиц, Аниканов старались посещать все занятия без исключения, остальные ходили только на семинары. Саша Наконечный игнорировал начертательную геометрию напрочь, и лекции, и семинары; на первой лекции преподаватель объявил, что у него хорошая зрительная память, он запомнит каждого и не потерпит, чтобы его лекции пропускали: Саша сделал вывод, что его-то уж наверняка запомнят и предпочел вовсе не показываться на глаза.

Постепенно Сухарев, Ульянов, Морозов стали пропускать то математику, то химию: проспят, или не успеют подготовить домашнее задание — лучше было не прийти, чем получить двойку. Хлопушкин с самого начала не обнаружил особого прилежания. Юре же сам Бог велел заниматься своим основным делом; химия, марксизм-ленинизм, математика нагоняли на него тоску. Иногда он часами играл в пинг-понг. Королем пинг-понга был Сухарев; только Гейдрус мог с ним соперничать, но общий счет встреч выходил в пользу Вадима. Юру избрали старостой над ракетками и столами, а когда от комендантши добились отдельного помещения для столов, то и ключ от него Юра хранил у себя. Он стал видной фигурой в общежитии. Студсовет выделил ему несколько рублей ежемесячно на шарики; в любой час дня его искали студенты, желающие сразиться в настольный теннис.

Вечером Юра, Морозов, Ульянов и Сухарев прошли по второму этажу; зашли в гости к одним, к другим знакомым. Везде было одинаково грязновато. Они покритиковали грязь — у них в комнате было несравненно хуже, в этом заключался юмор, совершенно не понятый, кроме них самих, никем. Застряли в комнате 225, под ней располагался на первом этаже входной коридор, и в ней свет не выключался на ночь. Колесов при виде Сухарева нахмурил лоб и притворился занятым: он чертил; Вадим посмотрел мимо него. Сели на кровати Феоктистова и Реутова, поставили табуретку, и Морозов с Сухаревым стали играть с ними в домино. Хабиб, поняв, что дело не окончится до утра, взял подушку и ушел. Дверь закрыли изнутри на ключ.

— Трá-ду пá-ду... Трá-ду пá-ду, — запел Ульянов, пристукивая ладонями по столу.

— Ты что?!.. — воскликнул Колесов. — Я же черчу.

— Ах, ты чертишь? А мне что делать? Мне скучно так сидеть. Они играют. А я, как болван, должен сидеть и глядеть...

— Ты читал «Золотого осла»? — спросил Гришин.

— Нет... Но зато я вижу, как он стоит.

Раздался взрыв хохота. Гришин смеялся вместе со всеми. Толик сохранил невозмутимое лицо, лоб его наморщился, глаза смотрели притворно печально.

— А я сижу!.. А я сижу!.. — с счастливой улыбкой повторил Сухарев.

— Ладно, — сказал Ульянов. — Черт с тобой. Черти... приятно посмотреть: хоть один человек делом занят. А эти, вместо того, чтобы заниматься, ты посмотри, что они делают! — Он перегнулся и вырвал два прута из кровати Хабиба. — Тра-ду па-ду... тра-ду па-ду... Тра-ду па-ду. — Он стал барабанить себе в такт прутьями по табурету, дрыгаясь телом, головой, плечами. — Тра-ду-ду... Тра-ду па-ду... Тра-ду-ду...

Гришин схватил чугунную крышку от чайника и застучал ею по чайнику, резкие, отрывистые звуки отдались в ушах. Удары костяшек домино утонули в шуме и грохоте концерта. Юра сидел на кровати Хабиба, удобно привалясь спиною к стене, и писал. Грохот в моменты апогея надавливал на мозги, но в целом ему это не мешало. Колесов чертил. Толик барабанил прутьями по табурету. Сухарев и Морозов, Феоктистов и Реутов с азартом вколачивали костяшки. А он писал, положив листы бумаги на колено.

— Тише!.. — Феоктистов широко открыл хохочущую пасть. — Вахтера раз... разбудите!..

— Кончайте, — сказал Реутов. — Ульян, кончай... Комендантша засекет.

— Да что она, ночью, что ли, будет ходить?.. Вот комик.

— Тихо! Кто-то стучится... — Гришин поднял кверху руку с крышкой, над которой торчал отогнутый вверх указательный палец.

Тихо!.. — передразнил его Ульянов, неожиданно громко и отчетливо в наступившей тишине.

В дверь стучали.

— Что там у вас? Немедленно откройте!.. — Женский суровый голос был хорошо им знаком. Это была комендантша. — Открывайте, вы слышите меня!.. Кто есть в комнате? Что вы там делаете?

— Мы спим, — сказал Феоктистов.

Сухарев прыснул.

— Лезем в окно...

— Второй этаж, — сказал Юра.

— Тем более, — сказал Ульянов.

— Ключ потеряли, — обращаясь к двери, сказал Реутов.

— Я в последний раз требую!..

— Пронесет — не пронесет... пронесет — не пронесет, — шептал Гришин.

— Если б она нас еще и здесь застала — капут, — сказал Ульянов. — При ее особой любви к нашей комсточетыре.

— Мандражируете, сударь, — заметил ему Сухарев с усмешкой.

— А ты нет?

— Нет. Я спокоен.

— Не свисти-и...

Комендантша в ее тридцать лет с гаком хотела выглядеть двадцатилетней, особенно перед представительными молодыми людьми. Эта ее слабость вполне совмещалась с начальственными замашками. Однажды она их накрыла после отбоя за карточной игрой, на которую в общежитии был наложен запрет; взамен электричества горели свечи. Вот тогда-то, возможно, началась ее нелюбовь ко всей комнате 104. Взяла под микроскоп, сказал Хлопушкин, крáсна девица.

Но, вероятней всего, она их невзлюбила, подслушав нарочно или нечаянно их трепатню, когда они, погасив свет в половине десятого, легли будто бы спать и уложили также Хлопушкина специально, чтобы записать на магнитофон его вранье: Аниканов сидел с магнитофоном в комнате 105, включал и выключал — через стенной шкаф протянули провод с микрофоном, Ульянов держал его, в темноте поднося к самому лицу Хлопушкина, всё заранее отрепетировали.

Когда начиналось интересное излияние, Сухарев кричал петухом два раза, это было вполне нормальное явление, Хлопушкин ничего не мог заподозрить, а Аниканов за стеной включал магнитофон. В перерывах Либ вопил: «Я рожаю!» — и Аниканов выключал магнитофон. Поскольку, кроме Хлопушкина, все всё знали, ему дали свободно высказываться: он превзошел ожидания. На Наконечном и Морозове лежала обязанность разговорить его. Юра корчился под одеялом от смеха, а вылезая слышал, что Морозов и Либ тоже задыхаются, не в силах удержаться. В разных концах комнаты то и дело выбивались наружу всплески смеха. Хлопушкин ничего не замечал, его голос звучал в темноте спокойно и уверенно; он вещал о драках и победах, о трехэтажной даче с удобствами и знакомствах в высоких сферах, о семейных реликвиях, уводящих воспоминания к великому прадеду по прямой линии, и все это пересыпалось густо самой изощренной нецензурной приправой, славно крепящей, лучше любого клея, увлекательное сказание.

Вот тогда-то он сказанул кое-что лестное о комендантше и ее женских способностях, под веселый хохот комнаты, и Наконечный, маленький рыжий гном, подлил масло в огонь, Хлопушкин сказал Ты, Сашенька, целиком свободно в ее ..... поместишься, целиком с макушкой. — Ты проверял? — Мне по грудь. — Хохот покрыл его слова, об дверь что-то грохнуло, комната на секунду затаилась, изнемогая, и послышался по ту сторону двери какой-то звук, похожий на стон и рычание раненого зверя.

На другой день чуть ли не все общежитие перебывало у них в комнате, прослушивая запись бессмертного Хлопушкина, сам он не был посвящен и о своей славе узнал много позже по неясным намекам полузнакомых людей, потому что близкие знакомые твердо хранили тайну...

Они подождали минут десять, и Реутов осторожно приоткрыл дверь. В коридоре никого не было. Ульянов, хитрющая бестия, пропустил вперед Сухарева и Юру и вышел за ними, но Морозов поступил еще хитрее: он шел последним; на этот раз он ничего не выгадал — они благополучно достигли своей комнаты. В ней царил серый полумрак: большая свечка стояла над столом в консервной банке, привязанной к электрическому шнуру. Художник Федя, Наконечный, Хлопушкин и Миша Лифшиц подсчитывали карточный долг. Толик при виде этой картины восторженно рассмеялся.

— Во что играли?

— В кинга, — ответил ему Федя.

Саша был занят с Хлопушкиным и Лифшицем подробностями своего проигрыша; проверили еще раз запись. Юра сел рядом с ними, положил на стол перед собой листы бумаги и продолжал писать; пламя свечи колебалось, диковинные тени бегали по стенам и веселили его, он слушал краем уха спор картежников и писал торопливо, пока горел свет, закрепляя на бумаге пришедшие на ум образы.

— Сколько ты проиграл? — спросил Ульянов.

— Рубль шестьдесят, — сказал Саша.

— А выигрыш?

— Федя — тридцать копеек, Мишка — восемьдесят копеек, Вовка — рубль двадцать.

— Два тридцать!.. Юра, брось писать. Ты послушай. Событие на грани фантастики. Сашка проиграл рубль шестьдесят, остальные все... естественно... выиграли, в сумме — два тридцать. Рубль шестьдесят — два тридцать... Интереснейший случай.

— Ничего интересного, — грустно произнес Наконечный. — Всегда так...

— Они тебя обжуливают, чудак. А ты ушами хлопаешь и обогащаешь какого-то Хлопушкина. Лучше бы мне отдавал, если деньги лишние, — с усмешкой сказал Ульянов.

— Ну-ну, потише на повороте, — возразил Хлопушкин, в одежде и в ботинках ложась на кровать, поверх одеяла.

— Гуд бай — в смысле пока. — Сухарев голый, в одних трусах, нырнул в постель и укрылся с головой. — Кто завтра проснется, будите обязательно.

Наконечный и Федя легли, как и Хлопушкин, в одежде поверх одеяла и мирно спорили, влияет ли общественно-политический строй на искусство; Наконечный утверждал, что влияет, и сравнивал советскую литературу с литературой XIX века; Федя с ним не соглашался, беря доказательства из области живописи.

— Гении рождаются не каждый год. И не каждые десять лет. Это не прогнозируемо. Могут сразу появиться Серов, Репин и Левитан, а может и за сорок лет никто не появиться.

— Потому не появились, что существующий строй не позволяет. Слишком жесткий регламент, все ясно и четко, никакого сомнения ни на грош. А настоящее искусство — это поиск, эксперимент. А чего же искать, если все наперед задано? И борьбы классов нет, антагонизма нет, люди все с энтузиазмом трудятся, и ничего больше. А кто не работает, тот не ест. Потому-то, чтобы не помереть с голоду, нынешние Левитаны и Репины не «Над вечным покоем» малюют, а раскрашивают фотографии стахановцев производства и чайных плантаций.

— Измельчал народ. Это бывает. А завтра родится гений и скажет новое слово...

— ...в очереди за пивом, не более того... Живопись, согласись, фотографическая.

— Ты просто не видел настоящую.

— Что ты имеешь в виду? Пластова?..

— Есть... Есть. Ты не знаешь.

— Для меня довольно литературы. Это факт, что закономерности для всех родов искусства единообразны. В литературе застой, в театре застой, значит, и в живописи застой.

— Но балетное искусство наше по всему миру славится.

— Да? В самом деле... Это потому, что оно менее других искусств связано с реальной жизнью и не зависит от нее.

— Балет, музыка так же реальны, как литература.

— В музыке легче, чем в литературе, обойти пресловутый соцреализм.

— Да не в соцреализме дело. Шолохов написал «Тихий Дон». Великая книга.

— О, Шолохов...

— А что?

— Ну, что тебе надо! — воскликнул Саша, когда Либ стащил его с кровати на пол; он только тут сообразил, что Либ давно его тянул за руку.

— Иди убирать стол.

— Пошли его куда подальше, — сказал Хлопушкин. — Мешает спать.

— Сейчас!.. — Саша выдернул руку и бросился на постель. — Федя, если ты мне назовешь хотя бы двух, нет... пусть хотя бы одного полноценного писателя... сегодняшнего — я соглашусь, что появление гения дело случая, а не предопределение строя и эпохи.

— Ты разденься сначала, — сказал Либ Хлопушкину.

— Давайте спать, черти, — сказал Морозов.

— Еще чего. — Ульянов прыгал, стоя на кровати, пружинная сетка подкидывала его наверх.

— Твоя очередь убирать. Иди сейчас же, спорщик!.. Потом будешь спорить.

— Да чего тебе надо? Отвались от меня!..

— Морской закон — святое дело, — сказал Либ.

— Тяни его, если его очередь... — Пружинная сетка подбрасывала Ульянова. — Сна ни в одном глазу...

Юру давно подмывало ввязаться в спор Наконечного и Феди, он толком не знал, чью точку зрения принять, но хотелось сказать свое слово. Смешно было видеть, как Саша вырвался от Либа и снова принялся спорить.

— Тушите свечку, — сказал Морозов.

— Правда, Юра, погаси ее, — попросил Наконечный.

— Не трогай, — сказал Либ, — если хочешь, чтобы я тебя завтра разбудил... Сначала Сашка уберет со стола.

— Уй, зануда!..

— Ну, погодите у меня, — со злостью сказал Морозов. — Я не поленюсь завтра в пять утра вас всех разбужу. Не даете спать, собаки!

— А вот и не разбудишь... А вот и не разбудишь, — прыгая, повторял Ульянов.

— Тебя первого разбужу.

— А вот и нет... А вот и нет... Я в пять еще не засну. Гриш, давай сыграем, кто позже заснет; кто последний что-нибудь скажет, тот выиграл.

В этот момент Аниканов вскрикнул во сне и произнес какие-то слова. Все, кто бодрствовал, рассмеялись.

— Последнее слово, — Наконечный говорил и повизгивал от смеха, — все равно будет за Сергеем.

— Это точно... Это точно... А у меня в запасе одна картошка есть. — Ульянов прицелился и кинул, мягко навешивая на сидящего за столом Юру; картофелина скользнула ему по затылку и попала за шиворот. — Ой, простите... Ох-хо! нарочно не сделаешь. Я нечаянно!.. Мы только вдвоем кидаемся. Никому не дадим: наша картошка!..

Юра от неожиданности подпрыгнул на табуретке и стал быстро выуживать из-под рубашки незнакомый холодный предмет. Он обернулся к Ульянову, замахнулся, но гнев его потребовал от него более увесистого ответа; он подбежал к своей кровати, вытащил из мешка две большие картофелины и швырнул их одну за другой. Ульянов увернулся от первой, но вторая попала ему в средину лба и красиво подскочила вверх. Ульянов вытаращил глаза, в них не осталось и намека на добрую шутку. Юра весело рассмеялся. Смеялись Федя и Либ, и Морозов.

— Только вдвоем кидаемся, — произнес Юра.

Ульянов суетливо осмотрелся, пошарил рукой, потом кинулся к табуретке, поднял ее над головой, сделал еще два шага к Юре.

— Ты что? Псих, — успел сказать ему Морозов. Но он никого не видел, погружаясь целиком в слепую жажду отмщения.

Он швырнул в Юру табуреткой, расстояние было такое близкое, что отреагировать сознательно не осталось никакой возможности. Юра нырнул вниз, под удар, упал как подкошенный, будто по команде: недолгое занятие боксом оставило ему полезную привычку — мышцы и нервы сработали помимо и быстрее сознания. Табуретка с треском врезалась в стену и, разломанная, упала к нему на постель.

Ульянов вздохнул, приходя в себя, жажда его была утолена. Он потер себе лоб рукою.

— Никому не дадим. — Он усмехнулся и посмотрел вокруг все еще пустым, отсутствующим взглядом.

— Наша картошка, — с облегчением сказал Юра, протягивая руку за сломанной табуреткой.

Он стоял рядом с своей кроватью, Ульянов медленно удалялся к себе в угол, Хлопушкин, Федя, Наконечный улыбались и переговаривались, Морозов снова лег и накрылся с головою, Либ приближался к Юре, забыв о неубранном столе и морском законе, и Юра вдруг стал отстраняться, отодвигаться далеко вверх, в сторону от этой комнаты, от этих людей, он вспомнил, что это уже когда-то все было, в точности, он видел застывшую во времени обстановку комнаты и себя, и их всех с их разговорами, выражениями лиц будто со стороны, сквозь толстое витринное стекло, время остановилось зачем это? Зачем эти разговоры и эти люди, наши мелкие удачи и неудачи? Он так отчетливо представил себе, что все они умрут, скоро умрут, что ничего им не нужно будет и сейчас не нужно, если все равно они скоро умрут и ничто не может спасти ничто не поможет ЗАЧЕМ ЭТО?

Мелкое тщеславие, потуги честолюбия стали мизерны, микроскопичны перед лицом великого ужаса бесконечной смерти.

ЗАЧЕМ ЭТО? Какая чушь! зачем эти стены, эти столы и кровати, мое дурацкое творчество? Зачем, для чего? ДЛЯ ЧЕГО? Он видел себя и слышал свои мысли будто со стороны, откуда-то сверху единым взглядом охватывая всю сцену.

Либ тыкал в него пальцем и говорил что-то, насмехаясь над выражением его лица; он не слышал. Он не хотел слышать, ему было все безразлично. Ему вдруг сделалось душно, сделалось страшно жить и ждать смерти. Он быстро подошел к вешалке, взял пальто, повернул ключ в двери и вышел. Сзади ему что-то кричали.

— У меня больной зуб. Голова разламывается. Я поеду в Москву, в дежурную поликлинику. — Он врал так легко, будто заранее выучил текст. Вахтерша открыла наружную дверь.

Снаружи было темно. Сырой воздух ознобом прошелся по шее. Юра поднял воротник пальто. У него имелись сигареты и спички, он закурил. На свежем воздухе курить было приятней, чем в комнате. Дышалось хорошо. Но тоска продолжала сжимать ему сердце; он чувствовал в сердце настоящую физическую боль. Фасад общежития был весь темный, однообразный. Он нашел окно любимой девушки и несколько минут созерцал темный прямоугольник, продолжая думать о смерти, о смысле жизни. Ему сделалось легче. Он усилием воли снова вернул себя в состояние тоски. На ум стали приходить сравнения и рифмы, смутно обозначились тени образов. Он напряг воображение и остановил все процессы в сознании, вглядываясь и вслушиваясь: рождалось стихотворение.

Он еще некоторое время смотрел на темное окно, за которым спала бывшая любимая. У него давно уже не осталось никакой надежды на взаимность, но надоело страдать безответно. Его потянуло к доброму отношению, он все так же хотел молиться на свой идеал, но ему хотелось быть тоже центром внимания, чтобы интересовались и дорожили его настроением и его прихотями. Может быть, тот случай, когда любимую девушку отчитала ее подруга за холодный отказ от приглашения на танец, запомнился ему. Когда несколько дней назад, выходя из клуба после кинофильма, он оказался зажат толпою на лестнице рядом со второй латышской девочкой, она смотрела на него глазами, в которых он безошибочно разглядел веселые искорки поощрения. Пока они шаг за шагом медленно спускались на протяжении всего лестничного пролета он рассматривал ее, а она взглядывала на него, и в ее глазах он постоянно видел тот же веселый призыв. Заговорить он не посмел, хотя точно знал, что это бы ее не обидело; но он не нашел, о чем сказать, и даже если бы нашел, охватившая его робость помешала бы ему.

В тот вечер он окончательно заметил эту девочку. Оттого что она так легко пошла ему навстречу, в душе его снова зашевелился знакомый червячок сомнения и противоречия; радость, которую он испытывал, была с неприятным привкусом. «Я псих. Я псих, подумал он позднее. Не умею любить то, что есть у меня».

Он повернулся и пошел прочь от общежития, складывая в уме стихотворение. Было темно, небо было затянуто сплошной пеленой, ни луны, ни звезд. Он шел почти наугад. С обеих сторон дороги стояли высокие деревья и поглощали тот слабый отсвет, который давало небо. Вот впереди себя он увидел во всю ширину неба мрачную и непроницаемую тень: это был клуб. Вдруг слева, рядом с собой, он разглядел, как деревья расступились, высвобождая пространство, и там невдалеке, не более десяти шагов, тьма особенно сгустилась, темная фигура, выше человеческого роста, стояла не шевелясь, словно приготовилась броситься на Юру. Он тоже остановился.

Он стал вглядываться и вслушиваться, все страхи смерти и бессмысленности жизни улетучились как не бывало, и моментально исчезла боль в сердце — оно колотилось тревожно. Фигура стояла неподвижно, беззвучно. Юра, борясь со страхом, каждое мгновение ожидая, что его сомнут, пырнут ножом или засветят кулаком по уху, пошел к ней на сближение. Расстояние оказалось много меньше, чем он предполагал, и он вдруг ткнулся почти носом в каменный постамент. Он плюнул освобожденно, и радостно засмеялся. Это был бюст Сталина, мимо которого он ежедневно проходил, по меньшей мере, дважды — в клуб и обратно.

Юра шлепнул ладонью по холодному постаменту и вернулся на дорогу. Через большой и красивый, а в это время года голый и черный парк столетних лип он вышел на шоссе и около часа шел по нему в сторону Москвы. Грузовые машины, как черные привидения несущиеся во тьме, обгоняли его. Потом он увидел, как впереди небо сделалось серое, и предметы вдоль дороги, дома и деревья, резче стали выделяться своей чернотой на его фоне. Он повернул обратно. Ветер совсем утих, но стало холоднее, от холода горячо стало в кончиках ушей; он провел рукой по волосам, они словно заскрипели между пальцев. Запахнул отвороты пальто и глубже засунул руки в карманы.

К бюсту Сталина он подошел уже при свете утра и молча прочел ему стихотворение, сочиненное в эту ночь.

Он обошел общежитие справа и спустился к озеру. Оно лежало недвижимо как зеркало, только в одном месте вода была тронута легкою рябью, и из-за этого вся остальная гладь представлялась еще более зеркально цельной. Белые дымки висели над водой. Тот берег был похож на сказку о спящей красавице: все там застыло, заснуло, кажется, навечно, посеребренные копны сена производили впечатление щедро посыпанных солью, эта величественная картина уходящего наверх скошенного склона с стоящими там и тут копнами заставила дрогнуть и замереть сердце и широко открыть глаза. Юра смотрел с восхищением. Округлив губы и выдохнув через рот, он увидел белый пар: была минусовая температура. Он почувствовал, как он продрог. Он в последний раз обвел глазами озеро, беззвучную красоту окрестностей и заспешил в общежитие.

В комнате было светло, свет попадал через окна, и зажжены были лампочки, не выключенные с вечера. И здесь тоже он увидел спящее царство: ребята спали в самых разнообразных позах. Юра рассмеялся, эта новая картина живо заинтересовала его; глаза смотрели, память усердно продолжала запоминать впечатления, но усталое тело отказывалось от дальнейшего бодрствования. Сладко и радостно ныли все суставы и каждая клеточка утомленных мышц. Юра потянулся, упал в теплую постель и уснул мгновенно, без какого бы то ни было перехода.

Часа через полтора Либ пытался разбудить его. Юра не вставал. Либ стянул с него одеяло, хотел сдернуть его за ногу на пол; но все безрезультатно.

В двенадцать часов Юра услышал спокойно сказанные слова, как будто Ульяновым. Он открыл один глаз — открыть оба глаза сразу было слишком больно.

— Вставай, Юра. Через пятнадцать минут перемена кончается. Контрольная по начерталке.

В самом деле говорил Ульянов.

— Подожди меня вместе попишем, — скороговоркой произнес Юра и, снова закрыв глаза, обмяк, расслабился, головой утопая в подушке, уплывая в мир сна.

— Опоздаешь. Я ухожу.

— Встаю!.. Встаю!.. Пожди! вместе! — Он рывком сел. — Бр-р-р... — Он держал ладони на лице и тер, словно вытираясь полотенцем, разминая нос, щеки; потряс головой. — Бр-р... Встаю. Бежим. Умыться надо? Нá — мои тетради... Я бегом... умывальник... догоню. Ты тоже спал?

Ульянов накинул одеяло на свою кровать.

Юра оделся, в пальто вбежал в умывальник, подставил руки под холодную воду, брызнул себе на лицо. Комом полотенца промокая воду и приглаживая волосы — все сразу — он побежал назад, чтобы закинуть полотенце в комнату. Дверь оказалась заперта, Толик не догадался — он выругался, впихивая полотенце в карман пальто, выскочил из дома и на скорости побежал за ним вдогонку.

Они со звонком вошли в аудиторию. Юра сел на свободное место рядом с Хлопушкиным.

— Хорошо подготовился?

— Представления не имею о пересечении плоскостей, — сказал Юра.

— Мне легче, — сказал Хлопушкин. — Отбросив ложную скромность, я ни о чем не имею представления.

— А где Сашка?

— В поликлинику пошел за справкой.

— Мне тоже надо было. Кретин, не догадался, — сказал Юра.

— А если б не дали? — спросил Хлопушкин.

— Сашке и Феоктистову как-то дают?

Хлопушкин сидел с края, он встал и принес задание себе и Юре. Передавая листок, он сказал:

— Могу тебя, Юра, поздравить. У тебя — пересечение плоскостей.

Слегка сжалось под ложечкой. Юра быстро пробежал листок, все три вопроса. Потом отложил его в сторону и стал записывать на бумагу стихотворение, сочиненное ночью, когда Хлопушкин пошел за заданием, он как раз вспомнил о нем.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100