Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава вторая

Их удивляло, что они одинаково думают и чувствуют. Они не один раз это замечали.

Если Жене хотелось отделаться от посторонних и остаться с нею вдвоем, потом оказывалось, что у нее возникло такое же желание. Она говорила, твои Косой и Дюка как будто с разных планет, непонятно, что их связывает; он ловил себя на том, что только что думал о том же самом, удивительно было, почему: они не говорили на эту или похожую тему, ничто, способное вызвать ассоциацию, не встретилось им на пути.

А если он замечал, что ночью выпадет снег и можно будет поехать в Метрогородок покататься на лыжах, она вскрикивала от удивления: в этот момент она подумала о снеге. Не хочется идти в кино в воскресенье, говорила она, лучше посидим у меня, прочтем вместе из Чехова рассказ какой-нибудь; он делал большие глаза, потому что не хотел идти в кино и даже мысль о Чехове тоже пришла ему на ум еще до того, как она сказала.

То были чудесные штрихи таинственного волшебства. Им было вдвоем просто и легко. Жене радостно было сознавать, что ей с ним хорошо и легко.

— Котенок, поедем к моей тете Любе. Она меня давно зовет. Она поменяла... не знаю, в какой там пятый или шестой раз квартиру, нигде не уживается, дерется с соседями... Она у нас малость сумасшедшая. Но ничего. Она добрая тетка. Я подумал, что если я приду с тобой, она будет поспокойней... ей будет приятней.

— Неловко.

— Ерунда.

— Боишься один идти?

— Пойдем. Она, правда, добрая.

Тетя Люба угостила их вкуснейшим пловом с изюмом, секрет которого ей был известен, и киселем из сушеных вишен, тоже отменным. Она быстро освоилась с Валей — Женя и Валя пробыли у нее около трех часов — и говорила не переставая о том, что она медицинский работник, что никто не дает ей ее лет, что не повезло ей с мужем, тупым обжорой, бревном, хамом, не везет с соседями, нет у нее родственников, она их презирает, ей не нужны советы, на работе ее уважают, без нее вообще там все остановится — «я люблю общаться только с интеллигентными людьми; если Женя получит образование, я ему завещаю все мое имущество, а его мать я знать не хочу, она необразованная баба!» — она дала Вале множество советов, как питаться, как сохранить здоровье, как блюсти свою девичью честь и заботиться о детях.

— Ф-фу, — выдохнула Валя, когда они оказались на улице. — Но она, правда, добрая. Ее жалко.

Женя был несколько смущен тетилюбиными откровениями, но он благодарен был Вале за ее терпимость. У него и у Вали получалось, и так они чувствовали оба, что добавление новых общих ниточек-связей среди знакомых и родственников еще сильнее привязывает их друг к другу.

В десятом классе ученики резко изменились, стали серьезнее, солиднее. Бывали еще драки, иногда стыкались десятиклассники — но очень редко. В конце февраля Лариса Васильевна предложила сфотографироваться всем классом. Услуги фотографа предложил отец Силина. Староста Восьмеркин собрал с каждого по пять рублей. Фотографировались в актовом зале. Последний ряд стоял на стульях, предпоследний стоял на полу, во втором ряду сидели на стульях директриса, завуч, Лариса Васильевна, химик, физик и географичка, перед ними на корточки присели ученики в первом ряду.

Женя принес домой фотографии. Морозов, Кольцов, Дюкин, Щеглов, Восьмеркин... они все как паиньки-мальчики послушно глядели в объектив. У Ларисы вертикальная складка перерезала лоб, лицо строгое, но спокойное. У директрисы было расплывчатое, студенистое выражение на лице, выражение без выражения, в основном, впечатление оставалось от нее незлого человека. А вот он сам, в третьем ряду, под ним скорчилась на стуле маленькая, щуплая фигурка химика, морщины бороздят его лоб и щеки. А он стоит в своем потертом пиджаке, расстегнутый ворот рубахи открывает шею; он присмотрелся к своему лицу: ничего, нормально... лицо как лицо.

Длинного на фотографии не было, он не стал сниматься; Андреев, Вася Зернов и Рыжов вместе с ним убежали в уборную курить; Женя слышал, было сказано зло и презрительно: «Стану я с Восьмеркой и Любимом... и с директоршей рядом на фотографию лезть!.. — Действительно... — Катись они все!..» Солоха остался, и Рыжов с Зерновым позднее потешались над ним.

К концу учебы сплотилась компания: Кончик, Дюка, Косой, Длинный и Женя. Они приняли к себе Щеглова. Степа Гончаров вечером после работы и по воскресеньям присоединялся к ним. Брат Длинного Клоп, еще более длинный, чем Борис, тоже участвовал в их прогулках через все Черкизово; иногда они доходили пешком до Сокольнического парка. Так как Женя и Щеглов не любили игру в карты, а Степа не умел хорошо играть, — в отсутствие Косого или Длинного, Клоп был хорошей заменой. Они собирались в доме у Кончика, у которого были мать, младший брат и безногий отец, сидевший когда-то в лагере по причине, никому не известной; их неплохо принимали, мать поила изредка чаем. Они покупали в складчину бутылку водки, без закуски выпивали по глотку, втайне от матери, наливали стакан Алексею Федоровичу, так звали отца Кончика, тот, выпив, становился веселым и разговорчивым.

Собирались вечерами и у Дюкина. Тетя его, на самом деле двоюродная сестра, каждый раз угощала их чаем с хлебом с маслом; сахара было вдоволь. Они жили в маленькой комнатушке в густонаселенной общей квартире. «Крысиная слободка», пошутил Юра Щеглов, тете не понравилось, и она его невзлюбила, но чтобы не подать вида, сажала его на лучшее место и первому подавала стакан чая, при этом черты лица ее деревенели, и даже голос менялся, когда она обращалась к Юре.

Дюкин собирался стать моряком, он мечтал о море, тетя купила ему бескозырку и тельняшку. Он хотел поступать в Одесское мореходное училище; все тот же Щеглов начал звать его капитан Дюк, остальные подхватили. Он был низкорослый, ушастый, и когда он шел по улице рядом с Длинным в своей тельняшке и бескозырке, они были точь-в-точь как Пат и Паташонок: он еще носил широченные брюки на морской манер.

Как раз в это время между ними начались споры о политическом устройстве общества, о свободах, о гарантии общественного порядка. Женя не помнил, с чего это пошло, само собой началось, но теперь при встречах разговоры на эту тему велись постоянно. Щеглов не мог остановиться, выплескивая недовольство. Дюкин обозвал его однажды антисоветчиком, — сам он ставил престиж и непобедимость Родины превыше всего. Косой был нейтралом, был недоволен плохой квартирой и тем, что хорошие костюмы дорого стоят, но в остальном существующая жизнь его устраивала, а что касается порядков или системы, он об этом вообще не говорил. Длинный склонялся на сторону Щеглова, особенно не вникая в смысл, для него важно было насолить начальству. Но в основном яростно спорили только двое — Дюкин и Щеглов; Кончика, Косого и Длинного интересовали карты и выпивка, пустые разговоры их мало волновали.

Однажды весной, перед выпускными экзаменами, Женя поехал в парк Горького вместе с Восьмеркиным, Любимовым и Щегловым, и, конечно, сразу же возник спор о порядках.

Щеглов возмущался Катиным, который бесстыдно откровенничает о том, что у него есть блат в каком-то институте и что для него поступить не проблема. Восьмеркин возразил ему, что если Катин откровенничает, значит, он хороший человек. Восьмеркин сказал, что если бы у Щеглова была возможность, он бы так же ее использовал, как Катин.

— Я бы не использовал!.. У меня совесть и честь есть!.. — с возмущением ответил Щеглов.

— Ты просто завидуешь, — поддел его Любимов.

— Кому? Катину!.. — Щеглов расхохотался Любимову в лицо. — Если хочешь знать, я тоже могу поступить по блату. Куда захочу. Только я никогда не стану пачкаться!..

— Ну, и дурак, — сказал Любимов.

— Факт, дурак, — сказал Восьмеркин.

— Сами вы дураки!.. — ответил Щеглов. — Все продажно, все бессовестно. Все прогнило. А вы слепые, ничего не видите.

— Да откуда ты можешь знать? — спросил Восьмеркин.

— А ты открой глаза!.. Все шито-крыто. Все под запретом. Все, что власти сделают, все хорошо. Критика запрещена. Одна партия в стране, и нет никакого контроля. А кто их выбрал в правительство?.. А когда чего-нибудь случится, пишут: все советские люди поддерживают. А у нас с тобой спросили?.. Может, мы не поддерживаем?..

— Ну, милый мой, нас начни только спрашивать... Такая пойдет анархия.

— Не пойдет.

— Языком болтать легко, — сказал Восьмеркин.

Они шли через Крымский мост. Горели фонари. Вечер был воскресный, и им приходилось проталкиваться через толпу гуляющих.

— А почему в конституции записано, что у нас гарантирована свобода слова, печати, демонстраций? А ничего этого нет? Вон ты идешь оглядываешься.

— Мужик какой-то привязался. То отстанет, то опять трется возле нас.

— Ага!.. Главное вот что. Записать-то можно, бумага вытерпит. Но где гарантия, что это будет выполняться? Вот если бы была свобода печати, тогда была бы гарантия. Скажем, тебя незаконно взяли в милицию, я о тебе статью в газету — трах... и ты на свободе. А так что? Где гарантия, что завтра у нас диктатура не установится? Мы и знать ничего не будем.

— Диктатура, она все время у нас, — сказал Любимов. — Диктатура пролетариата.

— Ты почитай Ленина и Маркса, — сказал Восьмеркин.

— Да иди ты со своим Марксом!.. Тебе нечем возразить.

— Почему? Ты мне ничего не доказал.

— Ну, если ты белое будешь называть черным, а черное белым — как тебе докажешь? Захотят, завтра войну начнут, а мы и знать не будем; все шито-крыто. Придут меня заберут ночью, и все будут помалкивать.

— Тебя, может, следует забрать, — сказал Восьмеркин.

— Фашист!.. Тебя ведь тоже заберут.

— А меня не за что.

— А к твоему сведению, людей забирали и расстреливали пачками просто-таки совсем ни за что... Ни за что. Понял?.. Вот тебя заберут, и тоже все помалкивать будут. Да никто не узнает!.. Как?

— Не за что меня, — повторил Восьмеркин.

— Братцы, — сказал Любимов. — Тише вы. Я за ним наблюдаю. Он действительно за нами увязался... Свернули под мост!

Они прибавили шаг, протолкались через большую группу людей и зашли под мост, а потом вышли на другую его сторону. Серая фигура преследователя отстала.

— Шпик, что ли, был? Они всюду подслушивают, — сказал Восьмеркин. — Сведения собирают. Как настроение? чего люди думают?.. Но без этого нельзя. Любое государство без этого не может существовать.

— Черт его знает. Может, шпик, — сказал Любимов. — Как, Корин?

— Да вроде просто пьяный какой-то. — Многое из того, что говорил Щеглов, было не ново для Жени. Но все критические выводы казались ему чушью, он не хотел всерьез об этом задумываться. Чего стоили разговоры о несвободе, об отсутствии гарантий, если все они идут, гуляют, заканчивают десятый класс и будут поступать в институты, ну, а кто не поступит, попадет в армию, что крайне нежелательно, но уж тут кому повезет, кому не повезет — зато полное и всеобщее равенство. А отдельные непорядки в виде воровства, взяток, даже убийств, наверное, никогда не искоренятся в человеческом обществе, где-то он читал, что человек — существо несовершенное, он стремится к совершенству всегда, но никогда его не достигнет. Он привык к резким суждениям Щеглова — они проистекали из-за нервозности, повышенной возбудимости: Щеглов до самозабвения умел возмущаться тем, на что другой едва обратил бы внимание.

— Тени собственной боитесь. А говорите, порядки хорошие и их менять не надо, — заметил Щеглов.

Когда он заводил такие разговоры у Дюкина, а остановиться он не мог, — тетя менялась в лице и пыталась ему возражать, увлекаясь, он забывал об уважении к старшему, говорил напористо, резко, почти грубо, она отвечала сухим, деревенеющим голосом; она с ненавистью смотрела на него; Жене или Кончику приходилось его одергивать; она умолкала обиженно; а он все-таки продолжал говорить о своем. Переспорить его было трудно: для этого нужно было так же долго и много думать и спорить на эту тему, чтобы держать в голове ответы на все вопросы, и на любое сомнение — готовый аргумент.

Тетя стала избегать его, не хотела поддерживать с ним разговор. Он радовался, полагая, что убедил ее.

— Ты слишком хорошо живешь, — сказал ему Дюкин. — Так можно на свободе и в тепле пофилософствовать...

— Я не буду хорошо жить. Это преступление, пока хоть кто-то есть, кто живет плохо, — ответил Юра.

— С вывертом ты. Чокнутый, — сказал Косой.

— Я буду всю жизнь бороться с несправедливостью и неправдой.

— Ф-ф... хо-хо... Громко сказано. — Дюкин презрительно усмехнулся.

— Дюк, я думал, что ты-то меня должен понять, — сказал Юра.

— А ты в войну крапиву собирал? — вдруг спросила у него тетя. — Крапивный суп варил?.. Нет? А Илья собирал крапиву, чтобы не умереть с голоду. За чашкой чая можно любые якобы смелые слова произносить. Ты еще мало жизни видел. Люди на смерть шли за такие понятия, как свобода, справедливость, советская власть. А для юнцов это игрушки... развлечение!..

— Я про что и говорю... Про что я говорю... Я хочу, чтобы была настоящая свобода, настоящая справедливость и советская власть!.. Настоящая!.. Чтобы не было лжи. А если кто солжет — мало ли какие люди есть, — чтобы была возможность открыто, свободно его отхлестать в той же газете, по радио!.. Кто бы он ни был, простой человек, или министр какой-нибудь, или секретарь ЦК... А пока этого не будет — не будет ничего хорошего.

Женя знал, что Дюкин — он рассказал ему по секрету об этом, когда он поступал в комсомол, а Лариса Васильевна пыталась так повернуть, чтобы его не приняли, — Дюкин потерял родителей в тридцать восьмом году, тетя воспитала его, она работала в бюро международной молодежной организации, была увлечена работой, но ей пришлось оттуда уйти: родственница врагов народа не заслуживала доверия; она стала инженером-химиком и работала в НИИ, в лаборатории, Женя видел крупную, усталую, довольно уже помятую женщину, несмотря ни на что, доброжелательную, умеющую быть сдержанной, насчет возраста, насколько она старая, он не делал заключения, помня свой опыт с тетей Валей, сестрой дяди Ильи. Тетя была деликатный и приятный человек, в ее присутствии словно мягким светом заполнялась маленькая комнатка, в которой почти не было мебели, на кровати спала она, а убогий сундук, вмещающий все их пожитки, на ночь заменял Дюкину кровать. Имелся стол, три табуретки, на сундуке тоже можно было сидеть за столом; в комнате не было ни гардероба, ни буфета, ни этажерки, несколько десятков книг стояло на подоконнике и на некрашеной деревянной полке, прибитой к стене зачем-то так высоко, что Дюкин с трудом мог дотянуться до нее с пола.

Женя сдал выпускные экзамены, получил аттестат зрелости и ощутил пустоту под ногами. Нужно было выбрать, куда пойти.

Он получил аттестат с серебряной медалью, мама гордилась им, бабушка ставила его в пример Людмиле, все это было и смешно, и приятно, главное, он мог уверенно идти в МГУ на механико-математический факультет, на механическое отделение, само название МГУ звучало так притягательно и возвышенно, что с выбором будущей профессии он, кажется, определился. Но незнакомое беспокойство, вызванное ответственностью момента, все-таки мучило его. Он это чувствовал именно как пустоту. Надо оттолкнуться и прыгнуть, пролететь по воздуху, а где случится приземление и что и как там — перед прыжком нельзя видеть.

Дюкин послал документы в Одессу. Морозов выбрал торгово-финансовый институт, Кольцов — геологический техникум. Ермаков, насмехаясь над Косым и Кончиком, нацелился в авиационно-техническое военное училище, его соблазняло то, что там он будет на полном довольствии, вдалеке от Москвы, от дома, он видел себя в офицерской форме, летчиком-инженером, зарабатывающим хорошие деньги, что даст ему полную независимость.

Щеглова деньги не интересовали. Независимости у него было хоть отбавляй, правда, сам он так не считал. Он советовался со всеми родственниками и знакомыми, кто хоть что-нибудь мог ему посоветовать, заходил в дом к Гофману, чтобы поговорить с его старшим братом. Поначалу его интересы вертелись между факультетом журналистики МГУ и Литературным институтом имени Горького. Но в это время закончилась неудачей его попытка отдать рассказ в «Новый мир», лучший художественный журнал в стране, к которому Юра также относился с презрением, не находя на его страницах ничего интересного; он считал, что рассказ не принят не по художественным, а по цензурным соображениям, и ему было тошно подумать о том, чтобы участвовать в предварительном конкурсе и ждать — ждать! — результата в Литинституте, он знал, что его не поймут, временами ему казалось, что стихи свои он может туда подать, но потом он отверг эту мысль, тем более, что все великие писатели от Гомера, Шекспира и до Бальзака, Льва Толстого никаких литературных институтов не кончали, жизненный опыт, талант, интуиция, воображение дали им художественное мастерство, чему нельзя научиться ни в каких институтах.

Он к этому времени уже начал опасаться систематических занятий, учебы литературной, полагая, что может потерять остроту и живость восприятия при чтении книг, а это была самая ценная, самая радостная сторона его жизни, он боялся, что начав анализировать, непременно скатится на сухое умствование, как в школьных сочинениях, когда надо к месту вспомнить цитату, «дать разбор образа», его типические черты, сравнение с другим образом и так далее, а живые чувства гибнут, он не хотел думать ни о каких образах и никаких типических чертах специально, но он жаждал следовать непреднамеренно за повествованием, за переживанием героев, за их мыслями, чувствовать всю яркую панораму событий со всеми красками, нюансами видимыми и душевными, свободно наслаждаться сюжетом — вот что было подлинное счастье жизни.

Он так же и писал, как читал, считая, что организовывать, оформлять по плану и контролировать чувства и ассоциации, ставить какую-то изначальную задачу — это нечто такое, что в другой сфере могло бы быть расценено, как расчетливое, двуличное, грязное. Он решил приобрести какую-либо другую специальность, пусть даже техническую, хотя терпеть не мог технических предметов, в особенности черчения; но писателем он твердо хотел стать, специальность должна была расширить его кругозор, дать ему тот самый жизненный опыт, не затронув при этом его литературных увлечений. Факультет журналистики МГУ, на котором образовался огромный конкурс, был почти недосягаем для него; впрочем, это его не остановило бы, а лишь подстегнуло бы его упорство, но он перестал о нем думать, потому что ему объяснили, что став журналистом, он перестанет быть хозяином самого себя — вынужден будет кривить душой, «наступить на горло собственной песне», продаваться: то есть заниматься тем самым, что он более всего презирал. Он хотел, чтобы никто никогда ни за единую написанную им строчку не бросил ему в лицо обвинения в бесчестности.

После окончания школы он еще сильнее, чем Женя, ощутил пустоту под ногами.

На выпускном вечере он снова напился пьяным, второй раз в жизни, его положили на мат в физкультурном зале, он проспал все танцы и все драки, часа в три, на рассвете, Длинный, Дюк и Гончаров пошли с ним на пруд, он окунулся и тут же вылез, немного протрезвел, но не до конца. Ранним утром по безлюдным улицам двинули на Красную площадь. Трамваев, троллейбусов, даже грузовых машин не было. Они шли мимо Сокольников, мимо трех вокзалов посередине мостовой, пели песни, группами перекрикивая друг друга. На улицах было светло, тихо и чисто; радостное прозрачное чувство овладело Юрой. Он еще на выходе из школы смело взял под руку девочку, о которой Любимов сказал, что она из его двора; девочка охотно пошла с ним, ее внешний облик показался ему приятным.

Он когда хотел — говорил, и когда хотел — замолкал, полностью владея собой, своими желаниями, больше всего ему понравилось, что он умеет улыбнуться и моментально стереть улыбку с лица — подобно выпивающему дяде, которого он видел у Азария; он много раз это проделал, удовлетворенный, что его способности замечены его новой знакомой.

Когда они вернулись на метро в Сокольники и стали прощаться, Юра, протрезвев, вдруг разглядел с отвращением одутловатую кожу ее лица и, что совсем его оттолкнуло, черные усики, уродующие верхнюю губу. Он впервые в жизни узнал, как замыкается в себе и застывает чувствами мужчина, когда нелюбимая женщина тянется к нему; он едва нашел в себе силы разжать губы и буркнуть слова прощания, стараясь не смотреть больше на нее, он быстро ушел. Но главная причина его разочарования, в чем он не хотел сознаться себе, возникла в ту секунду, когда Любимов — они отошли к лобному месту поглядеть на милиционера и на спор попросить у него спички прикурить, а заодно и папиросу — сообщил ему, что во дворе ее прозвали Газировщицей. Вот это презрительное, смешное прозвище убило для Юры всю ее привлекательность.

Они начали готовиться к вступительным экзаменам, когда чудовищная новость потрясла их всех и надолго выбила из колеи. Казалось, никто на черкизовских улицах не остался равнодушным к гибели скромного и незаметного Лени, брата Саньки Смирнова и менингитной Шуры, друга Семена, кого он, как говорили на похоронах, не заставил долго ждать. Вдруг оказалось, что многие десятки людей знали и пожалели о нем. На похороны Лени собралось с округи и с завода столько народу, что и половина не соберется проводить в последний путь какого-нибудь высокого начальника, несмотря на его титулы и награды, и баснословные доходы, а также принудительную подготовку и агитацию, перекрытую плачем похоронного оркестра.

Здесь оркестра не было. Говорили, вздыхая и охая, о судьбе, о ее неисповедимости, вытирали глаза, соболезнующе и с ужасом смотрели на мать, маленькую и сгорбленную, не могущую стоять без поддержки, ее вывели под руки, усадили над гробом в машине, от горя она уже не плакала и не стонала, казалось, на глазах присутствующих от малейшего дуновения может улететь от жизни этот Божий одуванчик, она была уже не земная, почти не живая. Стоял Санька, не поднимающий глаз от земли. Женя не решился подойти к нему. Гроб был заколочен, говорили, что смотреть нельзя, не на что смотреть.

Гена-Дурачок стоял в одиночестве, тупо глядя перед собой, похожий на непробиваемого, толстокожего, доисторического носорога, но Женя знал, что под его твердо-каменным на вид черепом спрятаны мозги отличника.

У Лени имелась отсрочка от армии: завод добился для него. За неделю до похорон его вызвали в военкомат и вручили призывную повестку, а три дня назад, накануне призыва, он вывел мотоцикл, заехал к своей девушке и пригласил ее прокатиться в последний раз. Она себя плохо чувствовала и отказалась. Судьба! говорили в толпе; глаза их загорались пламенной влагой, когда в двадцатый, в тридцатый раз повторялось его приглашение: в последний раз... Тогда он поехал к Бате. На шоссе Энтузиастов, развив огромную скорость, они врезались на перекрестке в лоб грузовой автомашине, и Батя, обнаруженный на расстоянии пятнадцати метров от места происшествия, без сознания был доставлен в больницу, у него оказалось сотрясение мозга и тройной перелом правой ноги; Леня перелетел через руль и врезался головой в мотор грузовика: от головы ничего не осталось — его повезли сразу в морг.

Юра стоял среди толпы, слушал, о чем говорят, смотрел со страхом на черные кружева, покрывающие гроб, и изо всех сил старался не думать, кто там лежит и как он может лежать под прибитой крышкой в тесном, вонючем гробу. Ему померещилось, Алик, Семен и Леня присутствуют рядом, невидимые, они летают в воздухе над толпой, глядят на них на всех — а они глядят на машину — любят их и не желают им зла. Здесь было сейчас такое место, что их трех одновременно притянуло сюда, они явились — прилетели? нет, по-другому, они как туман, возникающий будто бы из ничего, — с доброжелательным интересом осматриваются вокруг: знакомые им места, знакомые люди. Юра ощутил толчок: в основном от Алика шла эта мысль — стать технологом-полиграфистом.

Он перебрал многие варианты, повиснув в пустоте, напряженно думал не один день, не одну неделю, уже раньше ленинградский родственник говорил ему о полиграфии, и брат Мишки Гофмана признавал такой выбор неплохим для будущего писателя. Полиграфия имела, пусть с другой стороны, какое-то отношение к книгам. Он колебался. Ни одна специальность не нравилась ему: он сдал документы в Московский полиграфический институт. Но только сейчас здесь он решил окончательно и твердо: в нем загорелось желание; это Алик шепнул ему.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100