Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава двадцать четвертая

Хмаруну в этом году исполнялось семьдесят четыре года. Все те же были у него голубые глаза, высокий, изрезанный морщинами лоб, седая грива вьющихся волос и широкие плечи великана, но лицо похудело, сделалось бледней, и Женя заметил, что и руки его тоньше, не такие огромные, как когда-то, и из-за сутулости ростом он словно стал поменьше, а на огромной спине, когда он двигался, вздувался буграми и свободно перемещался надетый на него пиджак. Он придерживался строгой диеты: кефир, подсушенные ломтики серого хлеба, отварное мясо, картофельное пюре.

Здесь был для Жени второй родной дом; нигде больше он себя не чувствовал так уверенно и привычно. Раиса содержала комнаты в идеальном порядке. Она была гораздо моложе Игната, и в ней, в отличие от него, не заметно еще было удручающей перемены, накопления тяжести последних человеческих лет, пригибающих человека книзу, к земле. Она любила все, что приятно было Хмаруну: Татьяна, внучка Игната, и ей была словно родная внучка — она гордилась ее способностями, поведением. Таня училась в техникуме на отлично, и, будучи влюблена в дедушку, который был главный для нее человек на свете, снисходительно принимала услуги бабушки, распространяя на нее частицу своей привязанности. Она дружила с Людмилой, Женя часто заставал ее у себя дома. На лето она уезжала в деревню, в Белоруссию. Осенью и зимой шла переписка, и посылались посылки туда и оттуда. Хмаруны угощали медом, грибами, настоящим салом, самодельным сыром. У Игната была болезнь почек, и он грибы и сало не ел.

Голос у него сохранялся басовитый и тяжелый.

— То, что вы не боитесь и смело идею свою отстаиваете, это хорошо. То есть, люди вы хорошие. Но — все это напрасный труд: решительно ничего не добьетесь, кроме неприятностей себе. Мне можешь поверить, я эту систему насквозь изучил и с боков, и сверху, и снизу, и изнутри... Все обнадеживающие слова — фальшь, и кончится все пшиком. Да и хорошо, потому что хватит ада и крови, нахлебались по уши. Ничего не изменилось со старого времени. Я имею в виду: до семнадцатого года... Все было так же. То же чиновничество, та же бюрократия, неподвижная, закостенелая. Те же поиски крамолы: в микроскоп. Новые словообразования, понятное дело, сути не меняют. Подрывная литература — вот как!.. Не порох, не динамит — а литература подрывная. Все как при царизме. И это так правильно: человек-то не меняется. Государство какое было, такое осталось. Целиком взято то же все устройство, говорю: новые названия ни при чем... Не дай Бог никаких перемен — лучше не будет, только хуже. Я над этим очень много думал. Если из нашего закута, какой бы громадный он ни был, а все закут, темный, затхлый, — глянуть пошире, подалее, на все то, что ждет наших внуков в перспективе, не так уж, я думаю, плохо в мире. Меня радует объединенная Европа, не варварской силой и жестокостью, а разумом и доброй волей сплоченная воедино. По доброй воле, по желанию самих участников... В этом ее крепость и устойчивость против азиатчины, против чумы беззакония и нахрапа. Не думай, пожалуйста, что я против социализма — за капитализм. Этот вопрос веками будет утрясаться и решаться. Твердо знаю: решать его надо по разуму, а не по безумной прихоти маньяков. Постепенно, следуя за необходимостью жизни реальной решится он в законных системах — разумно, для блага людского, а не вопреки ему. Английские бароны тысячу лет назад ограничили власть своего короля. Американская конституция так умно составлена, чтобы власть не могла оказаться в руках одного человека. Неважно, какие люди будут у власти; важно, чтобы ни один из них не смог захватить всю власть. Наверное, и у них будь здоров какие проблемы, и все-таки несмотря на проблемы, их законы хотя бы потому хороши, что они учитывают природу человечью, хищную, скотскую, какая она есть, а наша система была задумана в расчете на идеальных людей, и она совершенно негодна для нас, грешных, земных... алчных, бездушных, ленивых... Пытаться ее улучшить, усовершенствовать — заблуждение. Можно, конечно, предположить, что случайно искажены по чьей-то ошибке или умыслу какие-то изначальные ее принципы, основы... Но нет. Я тебе скажу, мой дорогой: иначе быть не могло и не может. Она вот такая и есть — наша система, и никогда никакими стараниями нельзя ее сделать иной. Я считаю, западная цивилизация на сегодня — это вершина законоустройства, какой достигло человечество за всю свою историю. Это законы большинства, это воля большинства: недаром профсоюзы у них держатся за эти законы и слышать не хотят ни о каких реформах. В США черное называют черным, грязное грязным, и всегда находятся люди, которые грязь выгребают, черное отмывают, и никто у них не кричит, что назвать грязное грязным — значит опорочить свою страну, нанести ей ущерб или же выдать какие-то там ее секреты... А наша система, по устройству своему, и дыхание, этот природный дар, должна бы отмерять по карточкам, для всех единообразно. Но — все ж таки не для всех... кроме, конечно, того, кто наверх взгромоздился — каким образом, какими хитросплетениями случайностей, ни в одной сказке не прочтешь — но взгромоздился один надо всеми, укрепил себя, всех подмял: этот дыши полной грудью. Но дышать дыши, а днем и ночью дрожи, чтобы кто не сколупнул бы тебя без предупреждения и без закона; ведь закона-то никакого нет. Конечно, и ему самому так выгодно, без закона, чтобы царствовать бесконечно, как монарху взаправдашнему. А зато дрожи. Ожесточай остатки своего человечьего обличья, подозревай, убивай, прячься в скорлупу... Две стороны медали, никуда не денешься. Вот какая наша система.

— Может, хватит уже про систему? Обсистемился уже с головы до ног, — сказала Раиса, улыбаясь.

— Эх, душа ты моя, а с кем мне еще говорить? Ты меня слушать не желаешь. А тут такой случай... Серьезно, Евгений сын Александров, я тебе вот что скажу. Илья, любимый человек мой... чуть отчимом твоим не стал. Помнишь?

— Еще бы. Конечно.

— Здесь вот он сидел. — Игнат показал на место за столом. — Лет пять ему надо было притихнуть. Если бы он меня послушал, был бы сейчас с нами... Э-эх, святоши! мать их бабушка!.. какой был парень... Всю семью под корень закончили.

— Мама на что-то надеется еще.

— Нет... Теперь уже нет. Ты ей не говори, раз надеется. Пускай. Но нет его больше, иначе непременно он у меня объявился бы... Ты мне интересные новости рассказал. Радует меня — где? в Университете хлопцы мозгами шевелят. Радует!.. А ты отойди от них и останься в стороне.

— Вот так резюме, дядя Игнат.

— Если бы был один-единственный шанс, я бы тебе такую подлость не советовал. Но прыгать в пропасть даже и без зонтика, без единого шанса — это уже не смелость, не честность... Дурость!..

— Слушай его, Женечка. Слушай, — сказала Раиса, с гордостью переводя взгляд свой на старика. — Какой у него ум, ни у кого такого нет. Он плохое не посоветует. Ведь другим-то он наоборот говорит. А тебя в эту сторону уговаривает.

— Заметила? — Игнат восхищенным взглядом победителя посмотрел на нее. — Второй такой же. Тот был такой, и этот такой. Бывают чудеса — и даже чаще, чем можно подумать.

— Люди, в основном, хорошие, я тебе всегда говорила.

— Грех жаловаться, — сказал старик, — мне за мою жизнь хороших больше, чем плохих, повстречалось. Женя, ты можешь своим ребятам все объяснить, как понял. Кто отойдет, как ты, — хорошо, а кто дальше захочет бурлить — его дело. Твоя совесть пускай чиста будет, не вздумай мучиться... Пускай все идет, как идет — когда-нибудь авось куда-нибудь вывезет. Но не сейчас... В этой стране, с этим народом, который к тому живет хорошо и, хотя ворчит, всем доволен, еще один насильственный переворот ничего доброго не достигнет. Это я тебе говорю — старый Игнат Хмарун!..

— Куда же все идет? Чем кончится?

— А не знаю. Что есть смерть? и что есть жизнь наша и зачем она? Никто не знает. Так и это. Неразрешимый вопрос. Живем — и счастливы. Идет — и пускай идет. Естественным путем рождаемся и естественно умираем. А? Так-то лучше, чем грабеж и разорение... и чем смерть преждевременная и искусственная. Я на своем веку насмотрелся.

— У кого есть хотя какая власть, — сказала Раиса, — он перестает быть человеком. Чем меньше он вот такусенький шпинек над другими, тем больше наглый... Я однажды иду с кошелкой — милиционерша из семьдесят третьего, я ее хорошо знаю, останавливает меня: «Что у вас?..» Какое ее дело, что у меня! Я ей дала и в хвост, и в гриву! «Не на ту напали... Что? магарыча захотелось?..» А на другой стороне улицы милиционер. Подходит: «Чего она кричит?» — так нахально, как наемник какой. «Чего она кричит?..» Та-акая наглая публика, ни совести, ни стыда. Но я их так отчехвостила, что отвязались. Недовольные были, что с пустыми руками. А я, давай Бог ноги, быстро-быстро ушла, пока они еще чего не придумали. Безобразие!.. Среди бела дня на улице вымогательством заниматься. Где это видано?.. Да, Женечка, от них лучше дальше держаться. С начальством не спорь. Сверху-то легко плевать, а попробуй снизу. Но так по пословице, а в жизни лучше не пробовать.

— И так ты их отчехвостила? — весело спросил Игнат.

— Она зеленая стала от злобы... Но не посмели меня силой задержать. А я, — Раиса весело улыбнулась мужу. — свою кошелку подхватила и ходу.

— Блюстители порядка. Представители советской власти. Представляешь, мой дорогой, что эти блюстители представляют? А ты хочешь с ними правду выяснять? Да это все равно, что с твоими гоголевскими толковать, когда ты один, а их двадцать человек, и вокруг ни души — где-нибудь за свалкой у ручейка. А? согласен?

— Мы не с ними хотим выяснять. Не так уж много таких, как Белозеров, Жуковский... Вы сами говорите: хороших больше.

— Видишь графин?.. Налей в него воду — не графин примет форму воды, а вода примет форму графина. Я тебе про систему все объяснил, что сам знаю. Жалко мне, что загубишь себе жизнь без какой бы то ни было пользы... И не строй из себя декабриста...

— Да ну что вы? Я ни о чем таком...

Никакой не будет пользы... Подлецы как были, так и останутся на своих местах. А ты, не в пример им, — сойдешь под корень, как Буренки сошли. Куда? зачем?.. Останься в стороне, говорю.

— Не знаю, дядя Игнат... — Прикусив губу, напряженно глядя перед собой, Женя ничего не знал — кроме одного: что нет у него силы выдержать укоризненный взгляд Пименова, если он предаст его.

— Думай, голова. Эти блюстители умеют делать постные физиономии; но с постными физиономиями они жрут скоромное за обе щеки!.. Святоши!.. Думай! — громовым басом рявкнул старик, внедряя, внушая ему отвращение к неравной борьбе с теми, кто захватил власть и кто готов был на все, на злодейство, чтобы не выпустить ее из своих рук и использовать в первую очередь и главным образом себе на пользу.

Он полностью отдавал себе отчет в том, что опасность всевозможных явных и скрытых пакостей довольно-таки большая. Но та бурная деятельность, в которую он был замешан, связь со многими людьми, совместные планы, единое с ними мнение уже не давали ему возможности последовать совету старика. И он был решительно не согласен со взглядами Хмаруна, продолжая верить — знать, — что система в основе справедлива и гуманна, а в отклонениях от законности виноваты субъекты, подобные Белозерову и Жуковскому; советская конституция и советский строй, он верил, самые лучшие в мире, они дают все, что надо, всему народу.

Меньше, чем через два месяца, он испытал сильнейшее разочарование — неожиданно, внесрочно назначенные выборы нанесли поражение Пименову и его единомышленникам, ни один из них не был избран в комитет комсомола Университета, и так же ни одного не оказалось в факультетских бюро.

— Слишком мало народа нас поддерживает. Что ж, подождем до лучших времен... Я против диктатуры меньшинства над большинством — постепенность лучше: самосознание должно сработать. Твой Кононов готов уничтожить тысячи плохих людей и остаться с хорошими. Но дело-то в том, что оставшиеся будут те же самые. Нужно будить мысль. Когда мозги перестроятся у большинства, никого не понадобится уничтожать: все решится простым голосованием. — Пименов говорил спокойно, без злобы; Женя полюбил с ним общаться и доверял ему, иногда испытывая страх за его судьбу: он был очень мягкий человек. Он не шел напролом, как Кононов, и не занимался оттачиванием своего ума с игривою полуулыбкой, как Модест; он вдумчиво и с уважением относился к любому мнению, стремясь объяснить — а не навязать. — Все-таки времена изменились. Этот деятель... в «Правде» писали... который на партсобрании выступил с предложением упразднить партию, а потом положил партбилет на стол... Чудеса, ей-богу. Исключили из партии, и все. В пятьдесят втором году за одно случайное слово — ого, что могло быть... В общем, Женя, через три года закончим Университет, пойдем работать — шире посмотрим на жизнь...

— В самом деле, Толя, ты посмотри. Голодных нет. Политзаключенных — Хрущев официально подтвердил — нет...

Они сидели в библиотеке, в огромном зале, где шелест голосов и отодвигаемых стульев гасился его высоченным потолком, и великолепное пространство будто дышало, вибрировало на низких частотах; здесь было уютно: никто их не слышал, и никто не мешал им.

Женя увидел, как по проходу идет Лиза, и вдруг заметил очертания женского тела, гибкость, изящество линий; она была красива, и он знал о ее неравнодушии к нему. Он залюбовался идущей к нему девушкой. Неожиданной подменой — его чувства и помыслы всегда направлялись к Вале, кто бы ни вызвал в нем волнение. Ему страстно захотелось любви.

— Здравствуйте. — Она села перед ними, вместе со стулом поворотясь к ним лицом. — Ты знаешь, что получил отлично по тэмэмэ? Я тебя поздравляю.

— А ты?

— Ох, у меня трешка... — Она весело смотрела на него и виновато перевела глаза на Пименова, а потом вниз, на книги, лежащие на столе. Она думала, сказать ему или нет; полузнакомый Пименов смущал ее. Двоюродный брат, намного старше ее, Виктор Иванович Егоров, работал заместителем декана геологического факультета здесь же в Университете; он также являлся членом парткома. Случайно в гостях Лиза узнала от него, что на днях состоялось строго закрытое и секретное заседание партийного комитета, на котором присутствовали секретарь горкома партии и инструктор ЦК. В 1956 году русские настолько распрямились и вздохнули свободно, что член парткома Университета мог, не тревожась, рассказать своей родственнице о секретном, чрезвычайно важном заседании, взяв с нее, разумеется, слово хранить втайне полученные сведения. Большое значение придавалось в верхах идеологической борьбе и «враждебным элементам» в среде учащейся молодежи, в особенности студентов Университета. Лизу интересовала судьба Жени Корина; такой фамилии Виктор Иванович не помнил: «Значит, твой протеже вне опасности. Пускай сидит, не рыпается — и его не тронут. Всю эту шуру-муру делят на три сорта. Четырех заводил с физического выгоняют, да, напрочь, с волчьим паспортом, там как хотят. Человек двенадцать подвергнут тщательной проверке... с ними пока вопрос открытый... Тех, кто особо не навредил себе, но все же пошебуршил туда-сюда, возьмут на заметку, трогать не будут»... Лиза сказала Жене: — Давай сколотим группу, как в прошлом году, на май. Только надо сегодня начинать. А то, как всегда, в последний момент будем бегать за тушенкой и гречневым концентратом. Нужно, вместо Алексея, назначить командиром Никиту, тогда будет порядок.

— Я не могу на май, — сказал Женя.

— Почему? — Она спросила протяжно и грустно.

— Второго мая я убегаю... Весенний кросс, Лиза. Оставшееся время нас, конечно, будут тренировать, как проклятых. Идите без меня. — Он сдержал улыбку, увидев невольное огорчение у нее на лице.

Она сидела молча, глядя на книги. Ее двоюродный брат Виктор Иванович, большой любитель выпить, копал и бурил землю от Подмосковья до Чукотки, пил неразбавленный спирт на Енисее, удивляясь капитану парохода, тот похваливал — «неплохо, неплохо... молодцом...» — и тянул этот спирт из кружки небольшими глоточками, смакуя, под Магаданом провалился в грузовике под лед и только вдвоем с шофером успел выбраться, а одиннадцать человек в закрытом кузове погибли, голодал восемь дней в тайге на Северном Урале, один, зимой, пока не пробился чудом к лагерю заключенных, мог тысячу раз пройти мимо, вокруг на сотни километров не было человеческого жилья, и опять от голода жрал мороженое мясо издохшей лошади и не заразился и сам не сдох, по его словам, потому что никогда, ни при какой занятости не пренебрегал эликсиром жизни и долголетия.

— Это неправда, что не пьют одни плохие или больные, — говорил он наставительно. — Не пьют ленивые. А болеют люди потому, что не пьют; а не наоборот... Так что пускай твой... кто он тебе? ага, протеже — не рыпается и свободно учится. Поняла?

Она хотела спросить — но Виктор Иванович уже не слышал ее, опрокидывая себе в рот очередную порцию эликсира.

Лиза решила не говорить ничего при Пименове, непосредственная опасность Жене не угрожала, а про беды, обрушивающиеся на других, она сообразила, чем позже он узнает, тем лучше.

Он поехал домой, не вполне уверенный, попадет он туда, или ноги сами поведут его в знакомый переулок направо от Большой Черкизовской.

В вагоне метро цыганка кормила грудью ребенка. Пассажиры с притворным и лукавым безразличием скромно смотрели перед собой. Платье ее было расстегнуто до живота, под платьем не было ни лифчика, ни комбинации, ребенок припал к ослепительно белой груди. Женя сделал несколько шагов, прошел мимо, быстро отводя глаза от необычной картины.

Сосок выскользнул изо рта ребенка, он вскрикнул. Цыганка взяла в руку грудь, приподняла и погрузила ее в широко открытый рот.

С тех пор, как обворовали бабушку Софию, он при встрече с цыганами чувствовал настороженность и желание не соприкоснуться, они представлялись ему хитрыми обладателями тайны, как заморочить голову человеку и лишить его собственной воли. На улице, когда они толпой — молодухи и пожилые женщины, босоногие мальчишки, в узелочки спеленутые дети, подвешенные за спину, цветастые многослойные юбки, пыльные и затрепанные, шелковые шали — пытались остановить его безобидным по видимости вопросом, он старался быстрее пройти мимо, пока они не захватили власть над ним; какие-то волны шли от них вдогонку, ослабевая по мере удаления от них.

Ему хотелось есть, и вспомнился отчетливо удивительный вкус того бутерброда с дешевой колбасой, которым седой Антоныч в Муроме угостил их всех, когда они вручную бурили скважину и боялись, что ложка застрянет на глубине, а потом штанга чуть не грохнулась на землю.

Мысленным взором он увидел женскую неповторимую гибкость тела, до глубины сердца трогающие линии, очертания прекрасные и зовущие, то что он заметил в библиотеке. Валя как будто по-новому открылась ему. Между ними еще не было той последней близости, от предчувствия которой делается жутко, когда подумаешь наедине с собой, ночью, бурно колотит и замирает сердце. Женя не хотел торопить события, у него были старомодные представления о браке, о своих обязательствах как мужчины, главы семьи и кормильца: и как он мог оставить маму, бабушку и Милу?

Он, как многие молодые люди в двадцать лет, смутно знал, что в будущем женится на любимой девушке и заживут они семьей, но как оно произойдет и когда именно и какие конкретные формы примет их новая семейная жизнь, — было закрыто словно туманом. Конечно, он мечтал о сыне, который получит все те игрушки, игры, моря и экзотические фрукты, все, чего сам он был лишен без отца. Сдерживая разумом затаенное стремление к сладостной, жуткой, последней близости, он мог усилием воли отвлечься от этих мыслей. Иногда ему казалось, что Валя излишне мечется, чаще и резче, чем прежде, перемены ее настроения. У нее составилась компания любителей музыки и литературы, высокоумных интеллектуалов, Женя к ним относился без приязни и без враждебности. Когда он хотел, он уводил ее в свою компанию. Он умел сохранить спокойствие и сберечь свое достоинство: цену себе он знал, и не этим заумным и утонченным говорунам было переиграть его.

Тоска и страх одиночества были незнакомы ему, а спортивные упражнения давали почти полное противоядие властному зову естества.

Он слонялся по переулку и ждал. Как никогда, ему захотелось встретиться с нею, услышать ее, прикоснуться к ней.

И вот она показалась, быстро шла к нему, встряхивая приколотыми к макушке волосами; косу она теперь почти никогда не заплетала. Лицо ее просияло улыбкой. Подошла и ткнулась лбом и носом ему в грудь; тонкие волосы, когда он чуть наклонил голову, защекотали ему лицо, и он ощутил запах Вали.

— Здравствуй... Ты мне сегодня ночью приснился... Я предчувствовала, что ты придешь. А если бы ты не пришел... — Он подождал, удивляясь ее смелости и не решаясь обнять ее на глазах у соседей и, может быть, родителей — возможно, они их видели из окна. — Я бы сама к тебе пришла.

Она рассмеялась, отодвигаясь от него и снизу вверх глядя ему в глаза.

— Поедем в Сокольники, — неожиданно для себя предложил Женя.

Когда они из рощи вышли на просеку, солнце садилось.

— Ой, гляди!.. — Валя схватила его за кисть руки, потянула к себе. — Гляди, Женчик... Туда, туда гляди... Ой, какая красота...

Ее глаза еще больше обесцветились в лучах, направленных на нее. Он всегда снисходительно относился к ее восторженности, так же, как и она; сейчас, после бесконечных поцелуев и ласк, его чувства притупились, какое-то опустошение и безразличие испытывал он. Ее припухшие губы, раздраженная кожа лица и усталость в лице, и прозрачные от солнца и усталости глаза — вызвали в нем такую необыкновенную жалость и нежность к ней, что он с трудом, когда она повторила свой призыв, перевел глаза на солнце.

Что-то мистическое было в нем. Обрамленное снизу и сверху тяжелыми, мрачными облаками, оно смотрело в просвет между ними — горящей золотой чашей; верхняя часть облака ровной линией пересекла раскаленный шар как раз наполовину. Женя, кажется, понял, почему ее поразила, его и самого поразила эта пронзительная, яркая, будто последняя, вспышка в мрачном окружении: от солнца осталась только перевернутая, объемная строго очерченная чаша.

Особенно когда он замечал в ней что-нибудь хрупкое, слабое, его пронзала жалость и переполняла любовь к ней. Они настолько одинаково оба чувствовали, будто один человек, что стоило Жене открыть рот и сказать, что не хотел бы расставаться ни на минуту, до смерти вот так идти и идти, ничего больше не желая, в этот самый момент она тоже открыла рот и начала говорить то же самое; он с улыбкой, а она со страхом посмотрели в глаза.

Был теплый и сухой апрельский вечер, как часто бывает перед новыми похолоданиями. В синих густеющих сумерках на большом кругу гуляла публика, шарканье ног по утрамбовке сливалось в довольно громкий и устойчивый рокот.

У поворота к выходу толпа окружила тележку с мороженым; толстая мороженщица в белом халате, усмехаясь, покрикивала на покупателей, если они высказывали претензию по поводу смятой и растрепанной пачки.

— Не нравится — не берите!.. У меня товар кончается. Я его продам, я не беспокоюсь... Не берите!..

Здесь, у выхода, народу было еще больше, и громче был шум.

Они увидели мужчину с закрытыми глазами, с крупными морщинами на щеках и на лбу. Он стоял у бровки, выразительно жестикулировал и громко, уверенно декламировал монолог из какой-то пьесы, белое пятно лица, обращенное кверху, выделялось над толпой. Вокруг него хохотали, а он жестикулировал с закрытыми глазами и не видел издевательские физиономии, скалящиеся зубы — его сон ничем не нарушался.

— Может, неудачник-артист? Или чокнутый, всю жизнь мечтавший об актерском искусстве? — сказал Женя.

— Несчастный... — Валя вздохнула. — Жалко его.

— Да, обидно...

Она очень высоко ценила в нем сочетание — физическую силу, спортивность и способность к серьезному раздумью, он даже позволял себе иметь сомнения и разочарования, деликатность чувств, мог увидеть красоту и понять, что происходит в чужой душе, хотя он был не такой утонченный и эрудированный, как ее новые знакомые.

Как-то они вдвоем посетили Марфино, туристы с фотоаппаратами пробегали мимо ротонды, мельком успевая взглянуть на нее, а она и он встали над обрывом, и с этой точки долго любовались редкостной круглой колоннадой под шатром, на котором, внутри меньшей колоннады, стояла белая скульптура Аполлона. Ротонда словно не имеющая тяжести парила, устремлялась ввысь.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100