Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава двенадцатая

Разные люди по-разному смотрят на одно и то же, разное видят или не видят. Мои рассказы имеют жалкий вид, это тоже важно для тех, кто читает: на плохой бумаге, на какой-то слепой машинке печатаю.

Он вспомнил свой рассказ, задуманный на контрастах; две неравные части резко отличались между собой. Редактор-мужчина расхвалил вторую часть с ее юмористическими и одновременно реальными ситуациями, а о первой части, сделанной в памфлетной, гротескной форме, сказал:

— Лучше бы не было совсем. К чему?.. Подумайте. Собственно, рассказ полностью содержится здесь. А здесь, — он приподнял первые несколько листков, — ничего нет. Никакой нагрузки... никакого смысла нет стыковать этот самолетик с железнодорожным поездом — они не поедут вместе, и не полетят. Оставьте один поезд, он достаточно внушителен... Я тогда мог бы представить рассказ дальше... и отстаивать его...

В другом журнале женщина-редактор с восторгом сказала:

— Мне понятен ваш замысел. Понимаю, зачем понадобился такой резкий, нарочито неподготовленный переход... Очень мне понравилось вступление. По-моему, вы нашли себя. Может быть, имеет смысл вам взять этот стиль и полностью именно в такой манере сделать одну-другую работу. Подумайте...

— А можно рассчитывать... поместить в вашем журнале этот рассказ?

Она нахмурилась.

— Должна вас огорчить. Вступление впечатляет, но все, что дальше... На мой взгляд, рассказ не получился.

Он понял, что рассказ он сделал хороший, насколько хороший, трудно определить. Вкусовщина — подумал с горечью, — когда писатель неизвестен и авторитет его не подкреплен десятками откликов, — приобретает решающее значение. Вкусовщина, и тот интересный момент, остроумно подмеченный Бомарше, связанный с проведенной накануне ночью, с качеством съеденного перед чтением обеда, с насморком, погодой, толкотней в транспорте и прочее, прочее... Он встречал чудаков, которые были в восторге от Кочетова и плевались от Бальзака; вполне разумный, толковый взрослый человек — прораб в Коряжме — признался, что «Война и мир» это скучно. Задача была проста и недосягаема пока что: найти своего читателя. Для этого надо было напечататься, чтобы его читал не один человек и не два — сторожевые псы в расчет не шли — а двести, две тысячи, и вот тогда среди них найдется десять-двадцать читателей, моих читателей, и больше мне не надо, чтобы спокойно знать, что с этого момента все созданное мною не пропадет в безвестности. А дальше — мнение этих двадцати будет шириться, распространяться, те, кто не привык полагаться на собственный вкус — таких большинство — прислушаются к ним и возьмутся за чтение с настроем понять, серьезно вдуматься, вчитаться, сопереживать, и они это сделают, если им заранее будет известно, что дело стоит того, и если вещи мои по большому счету будут того стоить; а как раз последнее я смогу узнать, только когда они разойдутся в свет и широкий круг людей прочтет, смешает разноречивые мнения свои и из этого смешения народится главное, общее, мнение.

А пока что я верю в себя, по крохам собирая, даже из дерьма, хрупкую башню объективного вывода.

Он раза два или три посетил литобъединение при клубе Русакова, публика собиралась все та же — кошмарная; но его привлекал один из руководителей занятий, писатель Лерий Вольнов, разносторонний, тонко чувствующий, он вел постоянную и откровенную борьбу с бездарным сборищем. Члены объединения ничем не интересовались. Каждый оживлялся, только когда доходила очередь до обсуждения его собственного опуса. Тогда этот очередной именинник сбрасывал с себя сонную одурь, ушки его розовели, глазки блестели, маслянились, он забывал вытирать лоснящийся от потного сала нос — и устремлялся в пустые доказательства, не слушая и не понимая никого, имея в виду только свои жалкие оправдания; ни один из них не умел слушать другого, не умел понять мысль другого, ответить по существу, они демонстрировали редкостное неумение общаться.

Они рвались в литературу, используя фанфаронские, «идейные» штампы, повторяя наихудшие образцы наихудшего из способов одурачить ближнего и надругаться над святыми понятиями себе на пользу: выбираемая тематика была чрезвычайно узкая, ограниченные, серые персонажи, подстать их создателям, занудливо толкли, по-видимому, давно еще с довоенных времен провонявшуюся и зацветшую воду в ступе, но самое удручающее заключалось в том, что горе-писатели на секунду боялись отпустить своего героя в самостоятельное действие, без перерыва поясняя, зачем он так сказал, для чего она пошла туда, а не сюда, и что было бы, если бы они поступили бы не так, а иначе, повернули не направо, а налево, и почему у деда, охраняющего колхозное поле, подозрение пало на скрытого буржуйного агента под маской счетовода в галстуке и в шляпе.

Юру удивляло адское терпение Лерия Вольнова. Он пытался развить их вкус; наверх прорывалось почти физическое страдание, которое он загонял вовнутрь себя, портя себе сердце и печень, — от их бескультурья, поразительного апломба и невежества: они мало читали, мало знали, мало думали. Он предлагал пойти на литературный концерт, на встречу с редакцией журнала «Новый мир», пригласить хирурга, делающего уникальные операции на сердце, главного кондитера крупного ресторана, посетить цеха ЗИЛ-а — их ничто не интересовало. Все, что способен был вместить их мозг, они уже познали, заполнили доверху ячейки памяти, теперь они хотели печататься, получать гонорары и читать — хвалебную «критику» о себе самих, больше ничего. Но и желая печататься, они не только не умели писать, но и ленились, и если бы докопаться до нутра их и скрытых там предпочтений, то обнаружилось бы, что хотеть-то они хотят печататься, но как-нибудь так, без того чтобы сидеть за столом и корпеть, напрягаться — приятнее вольготно проводить время в компании, бабиться и пить, да, вот пожалуй это они подлинно любили — пить; но работать было скучно, утомительно, морочно: ах, как было не по душе им.

В обширной, хорошо освещенной комнате на втором этаже клуба имени Русакова собрались эти люди. Почти все здесь, отметил Юра: графоманы и... антиграфы, что ли — если принять во внимание, с каким отвращением они пачкают бумагу. Ни с кем не хочется говорить; ни с кем не хочется садиться рядом... Какого черта меня опять принесло сюда?

Он в нерешительности остановился, повторяя себе, что никто на него не смотрит, всем начхать, но из-за нервозности своей испытывая неприятное чувство человека, ставшего центром внимания, когда кажется, что десятки глаз ловят каждый твой жест и каждое движение лица. У него сдавило дыхание, шея словно закоченелая не поворачивалась, он старался проследить изо всех сил, чтобы не проступила на лице у него дурацкая улыбка или испуганный смущенный взгляд.

Ага, вот он, наконец-то, Юра подумал с облегчением, — мой Квазимодо, наконец я его увидел. И стал пробираться через ряд к человеку, черты лица которого были топорны, коротко обрубленный нос открывал всему миру огромные отверстия ноздрей. В давние времена они с ним сталкивались в редакциях журналов, поэт из Голицына был хоть чем-то близкий ему человек. Увидев его на первом занятии, Юра с удивлением обнаружил, что тот не кажется уже таким отталкивающим, как когда-то.

— Привет. Ты мне занял место? — Юра бодро, с подъемом протянул руку, улыбнулся. — Молоток. Хорошо... я очень рад, что ты здесь. А то я себя, как Робинзон, почувствовал — на необитаемом острове!..

Поэт поднял на него глаза без энтузиазма, но и без неприязни; ему пришлось прервать разговор с блондинистым узколобым субъектом.

— Здесь сядет. Один наш товарищ. Мы для него держим. Ты вон туда садись — видишь, много свободных.

— Ладно. — Юра сказал хмуро, и улыбнулся, испугавшись, что тот подумает, что он мог обидеться из-за такого пустяка.

Блондинистый, в костюме, при белой рубашке и галстуке, насмешливо посмотрел на Юру.

Он отвернулся от них и быстро сел на свободное место. Тоже мне поэт, чего я нашел в нем? все они одинаковы, я здесь в последний раз!.. Все-таки краем глаза понаблюдал, кто сядет рядом с ними. Ну, конечно, куда ты лезешь, кретин? у них своя компания. Появился здоровенный, косая сажень в плечах, детина в тельняшке и лыжной куртке. Могу спорить, он тоже поэт, язвительно и с внезапным облегчением подумал Юра. Он представил, какие и о чем стихи у этих поэтов, и ему сделалось весело.

— А его печатают почему-то. А нас — шиш!..

— Старик, ты неправ. У него есть гениальные строчки.

— У тебя тоже есть гениальные строчки. А почему тебя не печатают?

— У всех есть гениальные строчки. Старик, всему свое время. Надо дождаться случая.

— Дурак. Жди у моря погоды. Случай надо варганить. Ходы надо искать. Понял?

— Старик, поспешность нужна при ловле блох, да и то мокрыми руками. Даже Лермонтова не печатали сперва.

— Ну, знаешь...

— А Кукольник забыт. Да чего там далеко ходить? Ронсар...

— Не говори мне о Ронсаре. Все это старье выкинули на свалку, а дураки откопали.

— Старик, ты неправ. Ронсар...

— Случай надо варганить... Жора, рубай компот, пока он жирный!.. Кого бы только найти, чтобы помог? Ты можешь мне помочь? Ну, и помалкивай.

— Я тебе помогу, старик. Ты еще не знаешь Петьку Урванцева.

— Себе ты много помог?

— Себе — не могу. А тебе сделаю, старик, увидишь. Другому могу, а себе нет. Я такой человек, что за себя ни в жизнь не стану просить. Не надо меня этим попрекать. Он мне лучший друг, вместе водку пьем, а я его не попрошу. Нет! Не унижусь.

— Дурак...

— Ну, пускай дурак. Но ты увидишь, кому человечество будет обязано тем, что разрезана стартовая ленточка для Эдуарда Снегирева.

Снегирев демонстративно повернулся всем корпусом и с восхищением воззрился на соседа.

— Ты запиши. Это ты гениальный образ придумал про стартовую ленточку.

— Я запомню. У меня хорошая память, старик.

Вот она, минута, с тоскою подумал Юра, когда хочется бросить все! к чертям собачьим — и мечты, и замыслы, и труды!.. чтобы не быть одним из них... Не дышать одним с ними воздухом!..

И параллельно постыдное возникало сожаление, зависть, что Урванцев не его приятель, не его называет стариком — с придыханием, фальшивой многозначительностью, и что нет у него никого знакомых, желающих помочь ему, открыть неподатливую дверь и ввести на эту великую сцену, видевшую титанов и средних, и малых богов, и ничтожных пигмеев. Но правда и то, что когда случались у него знакомые, вроде Урванцева, он не умел и не хотел ими воспользоваться — некий дух противоречия, брезгливость поворачивали его спиной к ним, мысль — намек на мысль— о закулисной махинации в любимом и самом важном для него деле вызывала отвращение: он очень быстро порывал полезное знакомство, действуя будто назло себе.

— Дамочку подсунули нам первый сорт, — сказал Снегирев.

— Старик, закрой глаза: ее не для того привели к нам сюда.

— Вольновская сучка, видать.

— Тс-с. Некрасиво, старик... Послушаем.

— ...Наша гостья серьезный писатель, я бы сказал, во многом определившийся писатель, и она не ждет снисхождения. Я предупредил ее, что критикуем мы остро, откровенно, — она, придя к нам, готова к этому. Но... женщины нечасто читают у нас, к сожалению. Я прошу вас быть внимательными и помнить, что сегодня у нас гость. — Вольнов представил ее, назвал ее имя.

Когда она закончила чтение главы из новой повести — Юре показалось неплохой прозой, гораздо лучше того, что варганили местные писаки, — они словно свора цепных собак напустились на нее.

— Женщин-прозаиков нет и не может быть, — изрек блондинистый собеседник голицынского Квазимодо.

Вольнов, обозленный бестактностью присутствующих, стал называть одну за другой знаменитые фамилии: Ожешко, Жорж Санд.

Поднялся детина в тельняшке и заявил, что ему не понравилось все. Он так перевернул, не понял и обнаружил полнейшее незнакомство с литературной традицией — не Плюнов, Насраевский и Платков — а Пушкин, Толстой, Бальзак, Диккенс — что спорить с ним было бесполезно. Юра, будь он на месте писательницы и будь он женщиной, без лишних слов заплакал бы, встал и ушел. И она сидела красная, с безумным, непонимающим взглядом, готовая заплакать.

— Писателишка слабая... Слабая, — сказал Снегирев. — Делать ему нечего, Вольнову. Своих зажимает, а откуда-то чужаков, да еще бабье, тащит. Защищает еще. Охламон.

— Негостеприимно так, — сказал Урванцев.

— Слабая писателишка... Фифа без лифа. Грудь у нее первый сорт... Пусть знает, как не за свое дело браться.

— Негостеприимно. Нехорошо. — Урванцев с сожалением покачал головой. Его лицо рубинового цвета, лицо алкоголика, единственное показалось Юре человеческим.

Жалко мне Вольнова, но помочь ему я, как говорится, ничем не могу. Что его заставляет? Он отличный писатель, чего еще? Чувство долга? — Все равно в обход всех его стараний самые худшие прорвутся наверх, это ясно, как Божий день. Пустота... Господи, меня они здесь больше не увидят!

Уходя, он думал о странности восприятия человеческого, наблюдение копилось давно, со школьных лет, и не в этом ли была причина встречать в штыки всех новеньких в коллективе; словно проверяя, на что он способен, досаждали человеку, доводя его до крайности; но, может быть, дело было не в проверке. Вновь увиденный человек казался уродом, вот как голицынский поэт, отталкивающими казались черты лица, манеры, речь, одежда; часто, благодаря обостренному восприятию, незнакомца вообще за человека не считали, он был недостоин доверия, неинтересен в лучшем случае, но иногда неведомыми побуждениями противен и нежелателен. Потом через некоторое время человек делался привычен, с ним свыкались, он представал в благоприятном свете, занимая свое место в подсознательной иерархии типов и рангов людей. Через много лет Юра мог заметить, что девушка весьма симпатичная, а парень — или взрослый человек — умный и приличный.

Он, вспомнив занудное описательство, тяга к которому как жернов на шее висела на горе-писателях, вдруг подумал, я тоже грешу этим. У меня то же самое. Я-то хорош. Внезапно его осенило с этой стороны посмотреть на некоторые свои вещи, и они хорошо осветились для наблюдения. Ему неожиданно открылась объективная картина собственных достижений и ошибок, но не как автору, а как читателю, ценителю. Он остолбенел: восторг и ужас смешались в его душе.

Какие находки! Какие прекрасные построения!.. Образы! И все загублено — описательством. Все гибнет в той же тягомотине.

Как я мог все это знать три-четыре года назад!.. откуда я мог знать! Потрясающе!..

Но описательство!.. А куда денешься? все мы варились в одной каше, на одном огне с самых дошкольных лет. Привычка — вторая натура, да нет — первая!.. Даже лучшие из примеров наших — как они укоренили в нас привычку к длинным, подробным описаниям, к детализации. Разве сравнить деталь у Мериме в «Хронике» и тяжеловесную многодетальность многих-многих знаменитых и там, и у нас? То был девятнадцатый век, сейчас — двадцатый! После Ремарка, Хемингуэя, Марка Твена, Бабеля, Льва Толстого, Лермонтова — вот кто совершил гениальный прорыв в будущее! — разве можно писать, как будто их не было!.. Атавизм! идиотизм! варварство!

Расстреливать надо за это!

Ранние рассказы Мопассана. Чехов. Блеск! Вот образец для подражания!

А кому я подражаю?

Такие прекрасные вещи!.. Они могли быть во сто крат сильнее и лучше. На будущее — мне надо привязать себе левую руку. Подобно левше, когда его хотят приучить писать правой рукой. Ни слова от автора, ни единого пояснения — диалог и действие. Ни слова от автора! — хотя бы на первое время.

Я переучу себя, я смогу, черт меня побери совсем!

Он шел пешком от клуба Русакова и повернул с Большой Черкизовской на Бунтарскую. Ноги привели его к знакомой двери. Он постучал. Дверь открылась, и он увидел знакомую физиономию с оттопыренными ушами и испытал привычную радость.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100