Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава восемнадцатая

— Юлена, осторожно... дай мне книгу. Не помнú.

— Тебе рукой достать.

— Не хочется... рукой...

— Ладно, так уж и быть. — И опять она говорила бодро и энергично, ее бодрость и радостное настроение передавались ему; если бы в нем осталась хотя бы еще одна капля сил, он, вместо чтения книги, вновь углубился бы в другое чтение, сладкое и изнуряющее, чтение живого тела любимой жены своей. Она сказала: — Не поднимайся, родной. Ты так томно лежишь: не хочется потревожить... никогда мне не хочется, чего тебе не хочется.

Он с восторгом услышал наивную фразу, представляющую слитно их как единое целое. Он хмыкнул и, в знак благодарности, провел бесчувственной рукой по груди ее: новизны ощущений не было уже, возбуждающего тока от прикосновения тоже не возникло — вот когда он начинал любить избыток сил, но сейчас они все были исчерпаны. Он как упал, так и лежал на подушке.

— Ложись... чего ты убежала?

— Хорошо, я сейчас выйду... и вернусь.

— Недолго?

— Нет. — Она запахнула халат.

Правый глаз его вмялся в подушку, он левым наблюдал за нею, досадуя и ревнуя к делам ее, как если бы она оставляла его на много месяцев или лет. Он представил, как она идет по коридору, поворачивает выключатель, запирается на крючок... потом она пойдет в ванную?... И вдруг она вошла неожиданно рано, и он от радости смог повернуться на постели и протянуть к ней руки. Она бросилась к нему.

— Дверь запри на всякий случай.

— Я все сделала.

— Ложись быстрей.

— Халат...

— Здесь снимешь. Ложись... Смотри, переплет перегнулся.

— О-о... Дай-ка руку. Немного сюда.

— Тебе удобно? — спросил Юра.

— Да. А тебе?

— Ага. Слушай, что пишет Гейне в «Путевых картинах». «Город Лукка». Люди не думают, лишь время от времени им приходит что-нибудь в голову. И эти свои совершенно непроизвольные приступы они именуют мыслями, а нагромождение их — мышлением. Здорово? — Она поцеловала его в плечо — не шевелясь — там, где помещались ее губы; подбородком он ощущал предплечье руки ее, обнимающей его вокруг шеи. — Блеск!.. Я, когда прочел, поразился... Действительно, не думаем... рывки какие-то, обрывки... Потрясающий мужик. Умер в изгнании... Вот здесь... моя давняя мысль: только подлец и бездарь в наши дни может быть благополучным. Слушай: Гете дожил до восьмидесятилетнего возраста, стал министром и приобрел состояние — бедный немецкий народ! и это твой самый великий человек!.. Хорошо? Собственно, гений и благополучие — две вещи несовместные, а насчет злодейства, как у Пушкина... Мне симпатичны честные гении, я не умею видеть гениальное в пакостном, жестоком. Бальзак мог восхищаться Фуше — я так не могу. На мой вкус — дрянь это дрянь. — Он, разгорячась, стал говорить запальчиво. — Такие неприкаянные великие, как Байрон, Эдгар По, Флобер умерли в заброшенности и два последних почти в нищете, а ведь Байрон был лордом и богачом, Флобер имел в молодости состояние, но пожертвовал его родственникам, и все они не захотели предать человека и человечность, Божью искру в себе! Величайший Лев Толстой, граф и помещик, не ладил с власть имущими, отказался от почестей, которыми они могли бы, так сказать, официально возвеличить его. А Алексей Толстой обжирался и опивался, жил как барин, с прислугой, с личным шофером...

— А ты не хочешь, чтобы у тебя была машина? — Она привстала и с улыбкой смотрела на него. — У мамы есть лотерейный билет, мы говорили, что если на него выиграется машина, ты получишь водительские права и будешь всех нас возить... Так? — Он поцеловал ее. Она села и, протянув руку, взяла с тумбочки фотографии: Зверев подарил им отпечатанные снимки. — Из всех лиц вот это самое здесь умное и красивое лицо.

Он посмотрел, на кого она показывает: на фотографии они стояли вчетвером у стены — Морозов, Зверев, он и Ульянов.

— Неужели?

— Да! да! да! Мне больше всех на свете нравится вот этот человек.

— А мне — эта человек.

— Нет... Юркин, давай мы будем вставать.

— Иди ко мне.

— А вставать? Знаешь, сколько времени?

— Не хочу знать. Не интересуюсь.

Она засмеялась от щекотки.

Через несколько минут она сказала:

— Ты мне дашь потом, я хочу прочитать «Путевые картины».

— Тебе будет неинтересно.

— Почему?

— Здесь нет сюжета.

— Ну, и что? Я люблю умные мысли и, когда хорошо пишет человек, — описания природы. Тебе не нравится Бунин, а мне нравится. И Стефана Цвейга я люблю, он к женщинам относится с нежностью и... преклонением. Многие так грубо говорят о женщинах, и чувства у них к ним грубые... не люблю!

— Я говорил тебе, что на улице Горького прямо на уличном лотке видел «Тиля Уленшпигеля»? С иллюстрациями Кибрика — сила! то что надо. Полтора рубля не было... Нет! бедным быть плохо!

— Возьми деньги и поезжай. Может, она еще лежит.

— Завтра из института сяду на восемьдесят седьмой и поеду.

— Мы от таких денег не разбогатеем и не обеднеем.

— Лишний раз поужинаем у твоей мамы, или пообедаем у моей... Даже обидно, все стоит в магазинах — Джек Лондон, Рабле, Бальзак; я за ним ночь стоял зимой, на морозе... Бери — не хочу... Но если увижу Вийона и Ларошфуко, никаких разговоров, плевать на деньги.

— Конечно, нечего думать... У мамы они есть, надо, чтобы и у нас были.

— Поглядывай тоже иногда.

— Хорошо, — сказала Юля.

Когда они поднялись, он посмотрел на смятую подушку, скрученные простыни, ком одеяла в ногах. «Так выглядит кровать, подумал он, эта святыня супружеского счастья, после нескольких сумбурных и наполненных нежностью часов. М-да... картина...»

Подобно бальзаковскому Понсу, он принадлежал к людям, в чьей натуре сидит эта неистребимая жажда собирания, обладания, жажда наслаждения посредством созерцания прекрасного. Для него прекрасное были книги. Он никому не подражал. Собирание являлось естественной его потребностью, ему необходимо было, чтобы любимые книги находились постоянно рядом, под рукой. В отличие от бальзаковского коллекционера, он был не слишком привержен красотам живописи, а старинный севрский сервиз, расколотый на мелкие куски, огорчил бы его меньше, чем вырванная страница или даже морщинка на переплете, что способно было погрузить его в глубокое уныние.

Юля уважала его пристрастие. Они оба, будучи полиграфистами, с большою аккуратностью обращались с книгами: при чтении книга обязательно вставлялась в пластмассовую обложку, страницы не загибались, никакие помарки не делались. Зверев, когда читал, любил отчеркивать интересные места; Юра не понимал этого, считал варварством.

Он к своей библиотеке вообще не любил кого-либо подпускать, книги стояли в строгом порядке в шкафах, закрытых на ключ, папа и мама читали мало, а тетя Поля, для кого необходимо было постоянно что-нибудь читать, говорила ему, что ей надо, и он вынимал ей книги; однажды, когда он отсутствовал дольше обычного, она взяла «Астрономию» и «Физику» за десятый класс и прочла их.

На экзамен по сопромату он вошел одним из последних: крайне неудобно, но интересы Морозова, он подумал с усмешкой, превыше всего. Тот передал из аудитории вопросы и задачи своего билета, Зверев решил задачи, Ленка Михалева написала билет, и теперь Юра должен был «с риском для жизни» отдать Морозову спасительные бумажки. Он проделал это отчаянно ловко под носом у преподавателя, грозного Купряшкина, и в самом деле подвергся нешуточному риску — годом раньше Купряшкин вынудил уйти из института студента, отлично знавшего сопромат, невзлюбив его и удостоив двойки на трех пересдачах.

Григорий Морозов из фиолетово-зеленого, утопающего человека превратился в нормально красного, возбужденно и нагло списывающего, с такою небрежной суетливостью, что можно было подумать, честного студента, измученного двухчасовыми трудами праведными и бесплодными, вдруг осенило, трудолюбие его вознаграждено, и он победно завершает свою подготовку. Он все верно показал и рассказал Купряшкину, дополнительные задачи ему решить не удалось, получив тройку, удалился довольный.

В аудиторию вошел Зверев, вытащил билет, сел недалеко от Юры.

Уже совсем поздно они отвечали Купряшкину. Видимо, тот также устал, проголодался, обозлился, обоим он поставил по четверке — для Юры вполне приемлемая оценка, Зверева она огорчила.

— Все законно, — сказал Ульянов. — Одно очко Григорий забрал у тебя. Если он тебе его вернет, получишь «отлично».

— Шиш я ему верну! — возразил Морозов.

— Вот так. В долг без возврата, — вытаращивая глаза, вжимая голову в плечи, Ульянов улыбался своей обескураженной улыбкой. — А еще комсомолец... Ты погляди на Зверя! в оцепенение впадает. Щегол, скажи: тяжела ты, шапка, на монахе. Х-ха!.. х-ха!.. х-ха!..

У Ульянова был острый взгляд: Зверев действительно стоял надутый и оцепенелый, неохотно улыбался, молчал.

— Пойдем, братцы, выпьем, — предложил Морозов. — Теперь можно напиться и жениться.

— Теперь-то можно, — сказал Ульянов. — Рыжий Наконечный отчислился. Гиленсона выгнали. Вадик Сухарев в Котласе, Юрка его там бросил... Аниканов рехнулся. Реутов пулю в лоб пустил — где, скажите на милость, люди револьверы достают? Лифшиц Миша не пьет. Бычков на нас косо смотрит... Кто еще? Феоктистов — дундук. С кем пить-то?

— А со мной?

— А я не хочу с тобой! — Ульянов рукой подвинул Морозова. — Мне мама не разрешает пить с двоечниками.

— Я не двоечник.

— И с троечниками тоже!.. Только с отличниками. Зверь уже не отличник из-за тебя, Юра никогда им не был. Отличники у нас, в Марьиной Роще. Поехали в Марьину Рощу?

— Поехали в Сокольники, — возразил Морозов.

— Все равно мимо едем. А мне вон куда тащиться, — сказал Ульянов.

— Поедем на ВДНХ, — сказал Юра.

— Еще чего! Другой конец от меня. Я еду в Марьину Рощу, а вы как хотите!

— Я поеду домой, — сказал Зверев.

— Не спеши, Леша. Всегда успеешь, чтобы родители тебя отшлепали, — сказал Ульянов. — А-та-та... а-та-та... Будешь четверки получать? Будешь?.. Вот тебе: и по попе, и по попе... А ты жарь себе на баяне.

А-а-леша жарил на баяне,

Гремел посудою шалман...

В дыму!

табачном, как в тумане,

Кутил одесский уркаган.

— Ну, мастер, — сказал Морозов и повернулся к Звереву: — Алексей, слушай... ты не расстраивайся... В принципе, к нему можно подойти и поговорить с ним. Ты кругом отличник.

— Да ладно...

— Не обижаешься на меня?

— А за что мне на тебя обижаться?

— Правильно. Мы к нему подойдем... хочешь, вместе подойдем?

— Тошно тебя слушать... Парня травишь зазря, у него без твоих занудностей кишки ноют, — сказал Ульянов.

— Как же он не посмотрел, — не слушая его, продолжал Морозов, — что у тебя все пятерки в зачетке? Пойдем и поговорим.

— Не сегодня, — сказал Зверев, усмехнулся, оттолкнул Морозова и пошел к выходу.

— В Марьину Рощу поедем?

Он не обернулся.

— Хороший парень, — сказал Морозов. — Беззлобный... свой в доску.

— Лешка — отличный парень! — воскликнул Юра.

Ульянов смотрел на них, ехидная усмешка затаилась в его глазах навыкате.

— Ну, едем? — спросил он.

— Конечно, Толя!.. — Морозов обнял его. — Едем!.. в Сокольники.

— Тогда поезжай к... чертям!..

Юра, глядя на них, смеялся.

В автобусе, когда Ульянов сошел, они сели рядом. Морозов не стал его слушать, как он говорил о книгах и своей семейной жизни, перебил его и стал говорить о своем. Попытки Юры вставить слово, перехватить инициативу оказались безнадежными, он несколько раз порывался, невольно стараясь повернуть разговор на Юлю, похвалиться ее отношением, своими чувствами, но удерживаясь в последний момент, он презирал тех, кто выбалтывает чужим людям интимные подробности, никогда сам не откровенничал, но счастье его распирало, влекло рассказывать о себе, получалось, что он ходит кругами вокруг да около, — наконец, он умолк, смирился и прислушался, о чем говорит приятель.

— Мы на ушах стоим, а Птице Купряшкин поставит «хор» запросто, без звука. Ему прикажет партбюро. А зачем ему ссориться? Он хоть сто пятерок поставит, наплевать ему... подумай, зачем ругаться с начальством? Он и не станет ругаться, это он с виду несгибаемый Чапай, а он тоже свою хитрость имеет, он не дурак-мужик. Понял? Какой-никакой начальник хороший, все равно припомнит, всегда, всюду — если надо выбирать: один спорщик, хотя бы и честный и толковый, а второй дундук, но послушный — выберут другого, конечно. Если блюдолиз, задницу лижет, тем более его выберут. Тем более... — Морозов говорил тихо, почти задушевно, с апломбом, он высоко ценил себя, и гипертрофированное самоуважение при первом знакомстве внушало людям ответное уважение, у некоторых оно оставалось по привычке надолго, у Людмилы Кориной перешло в любовь и слепое преклонение. — Меня здесь Васильев и Нина Олеговна на куски разрывали. Х-ха!.. У них конфликт, она мне в одно ухо одно наговаривает, он тащит к себе в кабинет и давай мне другое накручивать... Я вертелся между ними, как... В общем, он ее, кажется, съел, уходит она с кафедры. Секцию легкой атлетики развалила, ни одного приза за последнее время институт не получил — все на нее повесил. Вот, Юра, как дела делаются. Ко мне Птицын подходил, крутил-крутил. Я-то понял, чего он хочет. Они ищут, кого секретарем бюро факультета сделать. Не хотелось мне лезть... нет, честно, не хотелось... Но если предложат мне быть секретарем бюро, как я смогу отказаться? Мне потом припомнят...

Они доехали до Охотного ряда.

«Какая заземленность представлений. Он прав — но он на все переносит, другого ничего не знает, словно ничего другого не существует, — думал Юра. — Что за тип. И я смотрю на него как на человека... Многие ставят его выше, чем меня. Ну, и черт с ним! Мне плевать. У меня свои цели...»

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100