Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава восьмая

Мама разбудила его в шесть часов утра, он с вечера попросил ее. Зная его неспособность просыпаться по утрам, она начала будить минут за двадцать до шести, а он знал этот хитрый ее прием и, подняв голову, с трудом одним глазом увидев часы, рассердился и отвернулся лицом к стене. Тут же провалился в беспробудный сон.

— Ну, вот я тебя не стану больше будить, — сказала Софья Дмитриевна. — Спи!.. Кому-нибудь рассказать — стыдно: чтоб в двадцать один год здорового парня будили!.. Юра, ты хотел встать, ты с кем-то условился. Единственный раз встань на пять минут раньше. Я на него сейчас холодную воду вылью. — Она потянула с него одеяло, он, не открывая глазá, дернул обратно, укутывая спину. — Ну, и черт с тобой! Больше не подойду! не дождешься!

— Отстань!.. Еще две минуты, — сказал, не просыпаясь, и продолжал спать дальше.

— Спи хоть до завтрашнего утра, — раздраженно сказала Софья Дмитриевна и ушла в большую комнату. Там спал Игорь Юрьевич. Она легла, но через несколько минут, отгоняя дрему, опять встала и вернулась к сыну. — Юра! Вставай!.. — громко позвала она. — И больше никогда не проси меня, чтобы я тебя будила. Это последний раз. Вставай! Ты слышишь? Уже половина седьмого.

Он поднялся на кровати, сел, опустив ноги на пол; глаза не открывались. Помотал головой, потирая ладонями лицо, волосы, и посмотрел на часы: было ровно шесть.

— Ты их подводила?

— Нет.

— Спасибо. — Первое, что он вспомнил, мертвый дворник, благородное матово-белое лицо, как он дышал, раскачивающаяся кровать, и расставленные по всей комнате, на шкафу, на столе, на полочках, прикрепленных к стене, множество фигур из дерева, коричневатых, желтоватых, светлых и черных, делающих комнату похожей на выставочный зал.

— Надо один раз проучить тебя. Не разбудить — тогда ты будешь знать, как валять дурака. И вообще, избавь меня от этой нагрузки.

Она так говорила, по крайней мере, три раза в неделю. Потому он, сунув ноги в тапки, ничего ей не ответил, бегом выбежал, открыв наружную дверь, на двор, через две минуты он снова вбежал на кухню, в полминуты умылся, надел брюки и рубашку, вскинул рюкзак на плечо и сказал:

— Пока. Я вернусь не раньше завтрашнего вечера. А может, послезавтра утром. Так что не ждите.

Тетя Поля пошевелилась в проходной комнате, посмотрела на него. Он ей кивнул и улыбнулся. Она погрозила ему пальцем.

— Ты нехороший, — сказала она.

— Я исправлюсь, — с улыбкой сказал он.

— Будь осторожен. Не лезь, куда не надо, — крикнула Софья Дмитриевна, когда он спускался по ступенькам в террасу. — Помнишь, как тебя собака покусала? Могла загрызть насмерть. И голову хулиганы пробили... Не лезь!

— Ладно. Пока, — хмурясь и улыбаясь, он помахал ей рукой и вышел за калитку. В семь часов на переходе Охотного ряда он встретился с Юлей. Ее взгляд и как она подошла, и тесно встали в вагоне, держась за руку, — это было облегчение душе его, награда за все мучения всей предыдущей его жизни. Она видела его ум, радовалась всему, что исходило от него, и все ей представлялось достоинствами, она не находила в нем ни одного недостатка — его заботливость, нежность, искренность, это само собой, но ей нравилась и худоба его, удлиненные черты лица, все радовало и восхищало вплоть до формы руки и тоненьких волосков на тыльной стороне ладони. Было так удивительно, так непривычно для Юры, он боялся поверить своему счастью. Юля пользовалась вниманием, была на виду, но он не замечал в ней ни кокетства, ни манерности — безо всяких этаких глупостей, как он прочел у Диккенса, — могла спокойно войти вместе с ним в винный погребок, терпеливо принимала его курение, стоило ему захотеть, приезжала в назначенное место и время, они бродили допоздна, мать предоставляла ей свободу, однажды всю ночь просидели в каком-то парке, выпили литровую бутылку «аревика» и целовались, встретили восход солнца.

Все в ней было прекрасно, она казалась ему цветком, прекрасным и ароматным, ее манера обращаться с окружающими, чуть-чуть резко и суховато, как будто требовательно, и их отношение к ней, приветливое и радостное, похожее на восхищение, наделяли ее облик королевским величием, он втайне страдал оттого что считал себя гораздо ниже нее, призывая все силы души, чтобы не унизиться в ее глазах, не показать себя болтуном, нерешительным слюнтяем. Она очень живо подмечала в людях нелепое, смешное, неумеренное, любую фальшь, умела молчать и слушать, и он старался подражать ей.

Он вел двойную жизнь — продолжал творить, совершенствуя мастерство и уже научась видеть, чтό выходит у него, — окружающие мало его занимали, их пустые, серые интересы, разговоры о футболе, о том, сколько можно выдавить капель из пустой бутылки, это смахивало на убожество, друзей по интересам он не нашел, или не сумел увидеть вокруг себя, теперь уже и не искал, гордо решив, что войдет в литературу с парадного хода, по привычке продолжал общаться с Ульяновым и Морозовым, они очутились с ним на одном курсе, и отличником по фамилии Зверев, с ними сложилась компания, остальные были ему неинтересны.

Он, приехав из Коряжмы, восстановился в институте, и, возможно, его серьезное отношение к учебе — сверх-серьезное, когда досдавал экзамены за первый курс, — привлекли ее внимание; он буквально в первую минуту на лекции увидел ее и с сладкой горечью подумал, вот она его мечта, но никогда эта мечта не сбудется; или, может быть, серьезность намерений и настойчивость, с какою он взялся за ухаживание, чистота помыслов, надежность покорили для него себялюбивую и прелестную Юлию Корину. Весной 1957 года ему было не до болтовни, не до пустого времяпрепровождения: он должен был свернуть гору.

Он сказал Юле:

— Старик вчера умер. В детстве мы были уверены, что он колдун... вся улица. Красиво умер.

— Я боюсь мертвых, — сказала она.

— И я боялся. А теперь не боюсь.

— Лучше не думать об этом и не говорить.

— Я теперь не боюсь, как посмотрел вчера на него... представляешь, меня притащили минут за двадцать до конца... До кончины... Оказалось, агония, он дышал...

— Неужели нет другой темы!.. — Юля спросила недовольно.

Он замолчал, умирающий старик как наяву увиделся ему, будто он здесь, рядом, ему надо было говорить о нем, напряжение внутри толкало его высказаться, но он несмело посмотрел на Юлю, проверяя, рассердилась она или нет, и смолчал: он научился на последней грани удержать свою безоглядную откровенность; желание сохранить уважение Юли пересиливало. Это давало ему основание считать себя хитрецом, чуть ли не Тартюфом, он радовался, что стал почти как все, хотя его контроль над собой был далеко не так результативен, как ему хотелось бы: слишком он был нерасчетливый, нетерпеливый, искренний слишком.

Речной пароход, на который они сели в Химках, плыл по каналу. Близкие берега, в две, в три террасы круто уходя наверх, покрыты были сочной зеленой травой, елочки, березы стояли и смотрелись в воду. Часа через полтора берега далеко расступились, они вплыли в первое водохранилище — леса на пологих берегах вдали, дома деревень, лодки рыболовов на воде медленно уплывали мимо. Судовая машина стучала, и тряслись поручни. Они стояли на верхней палубе, на носу, лицом к встречному ветру. Солнце все время сверху и сзади пекло макушку. Юра сделал две пилотки из газеты, одну себе, другую Юле. Небо было синее-синее, глаза уставали глядеть на него. От яркого света, воздуха лицо у Юли сделалось усталое, скованное, а глаза смотрели синие как небо.

— Пойдем вниз, отдохнем, — сказал Юра.

— Нет. — Она покачала головой. — Я хочу здесь стоять.

Он подождал, чтобы она протянула руку, но она держалась обеими руками за поручни, слегка раскачиваясь, глядя вперед, временами губы ее улыбались. Тогда он сам протянул руку и обнял ее за талию. Она оглянулась: они были не одни. Она надавила своей рукой на его руку, словно припечатывая к своему телу, а потом опять взялась обеими руками за поручни. Он продолжал держать ее за талию, обхватив целиком, так что ладонь легла ей на бок, и пальцами едва слышно надавливал мягкую и упругую женскую плоть. Она молча улыбалась. Она была такая юная и свежая, он, в сравнении с нею, казался себе стариком.

Пароход вошел из водохранилища в узкий канал, берега сомкнулись тесно, и впереди, в полукилометре, не видно было прохода, можно было подумать, там тупик; но когда подплыли — вправо появилось продолжение канала, и опять дальше казалось, что тупик.

— Так посмотришь, кажется, что тысячу лет и деревья, и дерн естественный, природой взращенный. — Юра достал сигарету, закурил. — Чудеса!..

— Что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что все это сделано лет двадцать назад человеком. Вот видишь, копали в три приема. Деревья посадили. Дерн привезли и выстелили им все. Здесь ничего этого не было, все — заново. Не верится?

— Не верится. Конечно, теперь, если знать и вглядеться, видно, что такие ровные стенки сами собой не образуются. Сколько же труда...

— О, Юлена, если бы ты знала, сколько, помимо труда, костей... — Он увидел уважение в ее глазах, оно подстегнуло его. Он спросил: — Юля, для чего ты живешь?

Она сердито посмотрела на него.

— Родилась — и живу!.. И получаю от этого удовольствие... и не задаю себе глупых вопросов. Глупости какие, спрашивать, зачем надо жить. Очень глупо, что пишут в наших книгах, будто нужно искать смысл жизни и жить обязательно для чего-то. То ли для того, чтобы построить электростанцию, или чтобы корова давала больше молока. А я вот просто живу. Мне это нравится, и все.

Этот напор ее, уверенность, легкость, с какой она отметала все сомнения, присущие ему, прямая противоположность людям безрадостным, удрученным, что так приелось ему с детства несмотря на то что в основе он сам был такой, — притягивали его к ней сильнее, чем внешние ее привлекательные черты, она вправду представлялась ему королевой — гордой, независимой от любых тревог, забот, угнетающих рядовых смертных. Но он в душе своей как бы слегка поморщился от этой ее бездумности перед лицом великой проблемы, что могло — если бы, конечно, вместо нее был кто-нибудь другой — указывать на ограниченность и узость. Юра в последнее время в размышлениях своих о жизни и смерти, о цели жизни, через отчаяние, повернул к обретенным впервые надеждам, боясь поверить себе, сомневаясь, не обман ли это — самообман — заморочивание мозгов. Ее колоссальная жизненная активность, жизнерадостность — неподдельная, от природы — возбуждали и в нем легкое и радостное чувство, он словно заряжался энергией от нее и тянулся к ней, как на севере в ненастье одинокий путник влечется к огоньку, зайдя на него, обретает тепло и покой, веселое отдохновение. В ее присутствии он освобождался от мук бессмысленности существования, он просто мог не думать об этом при ней.

Он, приехав в Котлас, окунулся сразу в овчинные тулупы, в начале июля! — в кирзовые сапоги, голодные лица старух и мужиков на станции, возле буфета, где он пообедал, грязь словно нарочно разлитую ровным слоем сантиметров десять по улице, жидкую черную грязь, а он был в столичных штиблетах, махорочные цигарки, в пригородном поезде ехал до Низовки и чудесным образом его не тронули, не выкинули из вагона безмозглые огольцы, похожие на гоголевскую банду, распоясанные и издевающиеся надо всеми вокруг; уже в сумерках он узнал на Низовке, что мотовоза до Копытова сегодня не будет, и пошел по шпалам, узкоколейка шла по насыпи среди болота, и свернуть со шпал было некуда, он так и шел пять километров, все прокляв, сто раз думая бросить чемодан к чертям собачьим под откос, в темноте высокие ели еще больше нагнетали страх, часа через полтора увидел впереди первую постройку и яркое пламя в открытую дверь — кузница. Но выяснилось, что ему надо еще пять километров идти до Коряжмы по грязи, в сравнении с которой котласская грязь была ничто. Вадим и Никита уехали неделей раньше, чучельник должен был приехать после заезда в Ленинград. Юра сунулся в Копытове в гостиницу — дом приезжих — но мест свободных не было, к тому времени он уже смело ступал ногой, следя лишь за тем, чтобы выдернув ее из клейкой, прилипчивой трясины, не оставить туфлю, брюки и ноги под брюками были залеплены по колено толстым слоем грязи, тетка в доме приезжих сказала, что в Коряжме стоят бараки и там живут ленинградцы, возможно, и москвичи, ему нужные, тоже там. Без рук, без ног от усталости и голода часов в двенадцать ночи он вошел в какой-то барак — глядя на его вид, люди присвистнули и засмеялись, о Вадиме и Никите никто не знал, контора стройки закрыта была до утра. Он поставил чемодан, скинул рюкзак со спины и сел на пол, ноги вытянул в длину и на минуту замер, отдыхая: здесь, по крайней мере, было сухо и светло, и были живые люди.

— Иди вон ложись на колькину кровать, — сказал парень в тельняшке. — Он не придет ночевать. К бабе ушел, на всю ночь.

— А если придет? — устало спросил Юра.

— Не придет... А если придет — найдет, где лечь, собаки его не возьмут.

Утром он отчищал заскорузлые штанины и соскребал пудовую грязь с обуви. А к вечеру у него уже имелась своя кровать, матрац и постельное белье в комнате на четверых в семейном общежитии, в Копытове, он протопал обратно в контору те же километры, но при свете дня, налегке, оставив вещи в бараке, потом туда и обратно сходил, забрал их; на следующий день он получил работу и резиновые сапоги, и никакой дождь, никакая грязь не портили ему настроение после того, как отец прислал ему посылкой настоящий шкиперский плащ с капюшоном, с воротником, на пуговицах, брезентовый, крепкий, широкий — на все случаи жизни. Когда теперь он вспоминал то время, он чувствовал в груди щемящую тоску, и не только потому, что там осталась его юность: эта бескомфортность, простота, упрощенность отношений — внешняя, формальная простота и легкость таили в себе что-то настоящее и чистое, не приукрашенное гримом условностей.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100