Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава тринадцатая

В одиннадцать часов вечера Юра Щеглов, выйдя из типографии, перебежал улицу, встал на остановке автобуса. Сильный, сухой мороз зажал дыхание, поскреб по лицу.

Из двух труб завода детской игрушки строго вертикально вверх выходил дым. На улице горели фонари. Все дома, дымы, голые деревца были резко очерчены. Небо за домами было темно-синее, и очень хорошо видно было, что именно синее, а не просто темное. За автомобилями стелился рыхлый, отчетливый пар, он тут же таял.

По тротуару торопливо пробегали редкие прохожие; автомобили проносились по мостовой. Все так ясно, так хорошо было видно, что зрению казалось, все предметы помещены в безвоздушном пространстве. И лишь дыханием ощущался сухой, морозный, вполне реальный воздух, который обжигал и сводил горло и легкие.

Мысли о работе выветрились без остатка. Хотелось быстрее войти в какое-нибудь помещение. Подрагивая в демисезонном пальто, он подумал, Юля права, надо начать одевать нижнее белье; но тогда будешь париться в цехе, а где там переодеваться, снимать и опять одевать в конце смены — негде, и неохота — проблема. Он пустил свободно зубы, и они застучали дробь. Проблема... но надо что-то придумать, так нельзя, Богу душу отдашь...

В метро он немного согрелся. Доехал до Сокольников. Выйдя наверх, бегом побежал к трамвайной остановке. Подъехал пустой тринадцатый — два деревянных вагона, холодные, пропитанные стужей. Юра вбежал в вагон, и тут же что-то мелькнуло сбоку от него, на голову ему прыгнули, согнули; он ничего не видел. Кто-то обнимал его за шею. Он стал вырываться — его не пускали. Наконец, он выпрямился.

Перед ним стояли Валюня, Дюкин и ухмыляющийся Кончик — пьяные вдрабадан.

— Привет писателю, — презрительно и радостно произнес Кончик.

Юра поправил шапку, застегнул пальто, отступая на шаг от них. Он искренне обрадовался им.

— Занятый стал. Сто лет не заходишь. — Дюкин с недоверием глядел на него.

— Из «Нацьё... Нацьоналя» едем... Полста сбросили, — объявил пьяненький Кончик. — Ореха потеряли...

— Грецкого, — добавил Валюня.

— А ты с работы домой спать... А мы... сейчас ко мне едем, — говорил Кончик. — Понял?.. Вот это видел? — Он отвернул пальто, во внутреннем кармане лежала бутылка. — Дюка, покажи писателю... работяге... серому.

— Буду я еще показывать, — сказал Дюкин.

— Ночь-не-ночь — гуляй, рванина! — Кончик браво махнул рукой.

— Гуляй!.. — поддержал Валюня, шатаясь от рывков вагона больше, чем требовалось.

— Не могу, — сказал Юра. — Устал как собака... Со второй смены. Завтра рано вставать.

— Мы тебя не зовем, — сказал Кончик.

— Ты нам не нужен, — подтвердил Валюня.

Дюкин скривил презрительно лицо.

«Ну, как же, язвительно подумал Юра, внутренне отстраняясь от них, — они живут якобы полной жизнью, а я, такой трезвый, такой серый, еду с работы спать, и нет у меня никаких интересов...»

Они сошли на кругу, не прощаясь. Он доехал до Просторной.

В доме было тепло, душно даже, и с мороза показалось хорошо. Папа спал в проходной комнате, сразу за кухней, мама и тетя Поля — в бывшей его комнате, а они втроем занимали столовую.

Он тихонько на ощупь дошел до двери в столовую, открыл и прикрыл за собой дверь. Юля оставила гореть настольную лампу, набросила сверху рубашонку Вики; в комнате царил полумрак, но все было видно. Обе они спали. Юля лежала на спине и левую руку положила поверх одеяла, короткий рукав ночной рубашки открывал ее всю до плеча. Юра снял пиджак, брюки — повесил на свободный стул. Через неделю после того, как Юля и Вика вышли из роддома, он поссорился с тещей, нанял машину в тот же день, и они переехали сюда: Софья Дмитриевна была счастлива. Вика капризничала по ночам, Маргарита Витальевна твердо — слишком твердо, жестко — заявила, что хозяйка в квартире она...

Он огляделся. Неприятный осадок от встречи с компанией, как особого рода очки, сфокусировал его восприятие окружающего без прикрас. В комнате был беспорядок. Когда медсестра из детской поликлиники пришла к ним для осмотра условий жизни новорожденного — впервые тогда просветилось у него зрение: она сухо и деловито заглянула в кроватку, приподняла пеленки, прикоснулась к столу, и произнесла небрежно — что неприятно поразило Юру — условия посредственные. Такой вывод записала в журнале. И тогда он осмотрелся трезвыми глазами.

В последнее время начали понемногу возникать конфликты из-за творческих его занятий. Он отбрасывал все дела и развлечения и садился писать — она говорила:

— Подмети в комнате, Юра. И если хочешь, вымой пол.

— Я работаю.

— Ты миллион раз уже работаешь... и ничего не выходит у тебя. Все равно понапрасну время теряешь — лучше бы помог мне.

Он промолчал и продолжал писать, и каждый день он в намеченное время садился писать, ничто не могло отвлечь его.

Он уже твердо уверился, что ни одна из его вещей, сделанных так, как делал он, не будет принята к печати. И он продолжал так, и только так, беря темы и образы, о которых штатные и внештатные рецензенты, сторожевые святоши журналов, зарабатывающие хлеб свой работой грязной, как все дела иудины, — спрашивали с почти что искренним недоумением: где вы увидели такие отрицательные явления в нашей действительности?!.. Он сам не мог понять, какая сила толкает его, зачем он делает это. Неизвестная, непонятная сила — зов судьбы? — влекла его дальше на этом пути, он не мог остановиться, и с каждым днем он работал лучше и лучше. Он давно перестал интересоваться результатом внешним; истинный результат для него был важнее.

Но он чувствовал и видел, что Юля думает иначе, перестает верить в него, не имея поддержки извне, не имея никакой выгоды от его занятий, она начинает презирать его творчество, и взгляд ее на Юру меняется.

Он с ужасом подумал, у меня нет друзей, ни одного нет человека на всем белом свете, кто бы понял и оценил меня. Он стал перебирать в памяти — кто? чучельник? слишком он далеко... Корин? — его интересует карьера, мы отдалились духовно, слишком бодро и радостно он живет, слишком с удовольствием, чтобы его интересовали такие пустяки, как отображение действительности и художественное мастерство.

Он вспомнил литобъединения, литкружки, журналы — кто-то ходит в них такой же, как я, среди этой бездарной массы бьется как рыба об лед, без толку тратит время, нервы, сердце впустую, наверняка есть кто-то такой же. Но как его отыскать? в общей куче-мале он молчит, как и я молчу, нас не слышно, мы как слепые... нет, как зрячие ходим в лабиринте в кромешной тьме, возвращаясь вперед и назад, на то же место, думая, что стремительно движемся вперед!

Поговорить откровенно не с кем, никому не интересно, что интересует меня, и мне уже стало не нужно говорить ни с кем. И Юля исчезает... вот она лежит, а кажется иногда, ее нет рядом, последний, самый последний отблеск ее растворился в сумасшедшей дали...

Он часто раздражался и взрывался, непонятно для нее и для себя тоже. Он был обижен на нее за ее отношение. Если бы она по-прежнему преклонялась восторженно перед его авторитетом — любые неудачи, непризнание, потери и творческие и деловые — сделались бы легки и даже безразличны ему. Все разладилось у них: и в любовном единоборстве как-то так случилось постепенно, что в то время как он становился чрезмерно пылок, она становилась чрезмерно холодна, отчего он еще сильнее делался пылок, а она с еще большей неохотой отвечала на его ласки; все их общее, совместное раскалывалось и отдалялось стремительно: с каждой новой трещиной все хорошее уходило, терялось невозвратно, обнажая безобразный скелет. Умом он пока не понимал этого, не хотел сделать рассудочный вывод, но сердце ныло, било тревогу паническую, и он заглушал ее незаинтересованностью, якобы, и подчеркнутой самостоятельностью. Он бравировал своим безразличием к ее мнениям, к ее настроению. Она уже замкнулась, холодно воспринимала все его знаки внимания и невнимания, прекратила всякую борьбу за свою любовь.

Безответственная она была поразительно. Перед Новым годом она взяла отпуск на работе и уехала по путевке в шикарный дом отдыха, Маргарита Витальевна оплатила расходы, и больная Вика с высокой температурой осталась на руках у Юры и Софьи Дмитриевны.

Она могла полеживать на диване, листая книгу, и вспомнить о том, что надо варить кашу лишь тогда, когда уже пришло время кормить ребенка, и тут оказывалось, что варить не из чего. Все белье находилось постоянно в грязном, если Юре требовалась рубашка или майка, после нескольких напоминаний Юля брала оттуда вещь, стирала и давала ему; он забыл, когда он за чистым бельем подходил к гардеробу и выбирал из чистого. Софья Дмитриевна с удовольствием брала на себя часть забот, взяла бы и все; но Юля бывала недовольна, скандалила. И Юру тоже возмущало самоуничижение матери, он так кричал на нее и так грубил, отравляя ей радость общения с внучкой, как следовало бы кричать на Юлю за ее бесхозяйственность.

При этом с каждым днем, казалось, он все сильней восхищался ею. На деньги Маргариты Витальевны Юля сделала себе сверхмодное пальто; немного погодя в городе Юра стал замечать на женщинах пальто такого же фасона. То же самое с шапочкой, которую Юля себе связала для осенне-весеннего наряда. Ему нравилось, что она со вкусом одевается, представлялось, она задает тон моде: на самом деле он просто не замечал других женщин, они не существовали для него — он обращал внимание лишь на то, что напоминало ему Юлю.

У него имелась сильная потребность говорить ей, слушать ее. Ей было все равно. В свободное время он ходил за ней, куда шла она: в комнату, на кухню, пугаясь одиночества, — замечая ее холодность, раздражался, но уязвленное самолюбие не могло его остановить: он все равно ходил будто привязанный.

И Вике решительно было наплевать на их разлад, на их любовь-нелюбовь, она одинаково тянулась ручонками к маме и к папе, прежде всех других близких выделяя их двоих.

Он наклонился над кроваткой и послушал тишину, с какою спала его дочь. Она лежала на спине, чуть-чуть привалясь на правый бочок, сложив руки одну на другую перед собой. Невыразимо приятный детский запах поднимался от нее. Если бы он умел молиться, он бы помолился сейчас, чтобы этот ребеночий светлый мир, и это тревожное семейное счастье, с тоской и раздражением, щемящей грустью и близостью, — не нарушались навечно, до скончания дней.

Юля тоже спала тихо-тихо. И он обычно спал тихо, неслышно. Они все были друг в друга, одной породы.

Теперь ему требовалось так же тихонько на ощупь вернуться на кухню поужинать, перекусить перед сном. Все спали в доме. Игорь Юрьевич уже несколько недель болел, врач запретил вставать из-за высокого давления, тетя Поля не верила, что он болен, и Софья Дмитриевна впервые наверное за двадцать лет не поддержала ее несправедливую выходку в отношении мужа, выступив против тети Поли. Юра не придавал значения их малой войне, и болезнь отца мало его заботила.

Происходили события поважнее, интересы его направились целиком на тот погром, какой учинил Хрущев в Манеже в декабре, на нечистую пену статей, похожих на доносы, в журналах, газетах; от этого напрямую зависело его будущее как писателя. «Литературная газета», которую полгода назад летом с восторгом он прочитывал, не веря глазам своим, от первого слова до последнего, даже передовицы, — после перемены состава редколлегии сделалась такой мракобесной, такой гнусно серой, псевдоидейной, безграмотной, что он поклялся не брать ее в руки никогда. Такие происходили события. На их фоне работа, где он довольно преуспел, почти не интересовала его: он работал, получал зарплату, держал ухо востро, чтобы ему не писали в постель, как выразился когда-то Вадик Сухарев, а писать полно было желающих, начальник цеха, старший мастер усилили интриги после того как он в критической ситуации додумался, докопался и запустил капризную крытвенную машину, и директор, и главный инженер, и партбюро через полтора года работы хотели видеть его, Юру Щеглова, начальником цеха, его избрали секретарем комсомольской организации, нынешний начцеха упустил его, не усмотрел; но если бы знал он, как не нужно все это Юре и как он желает одного, чтобы ничто не мешало его главной, самой важной работе.

В один и тот же декабрьский день он услышал утром по радио, собираясь на службу, и прочел то же самое, купив газету по дороге, восклицая мысленно: «Сволочная кампания!..»

Он еле доработал смену: здесь не с кем было говорить, а он не мог держать это в себе, его разрывало. Он в уме составлял текст, какой напишет в книгу отзывов, — получалось складно, хлестко, и незаурядно.

Он думал, редко можно наблюдать, даже залезая глубоко в нашу дикую историю, чтобы самое последнее отребье от искусства призывало правительство расправиться с конкурентами. Сволочей встречалось много, но они либо просто поливали грязью, либо взывали к общественности — осудить, предать забвению. Но чтобы такое массовое, кровожадное соревнование... кто кого переплюнет призывая к расправе!.. Виноваты люди? Нет. Люди всегда одинаковы. Виновата обстановка, пробуждающая к жизни злейшие силы.

Как работать в такое время?

Хотелось порой лечь и ничего не делать, не слышать, не смотреть. Ничем, ни одним движением не делать ничего на пользу этому бардаку — не участвовать.

Посещала мысль о Гончарове — не Степе, а о великом писателе Иване Александровиче Гончарове, который будучи истинным Мастером, Поэтом, умел направить творчество свое и частную жизнь в русло благопристойное и спокойное — и жил припеваючи и дело свое делал в свое удовольствие, и какое дело! Состоял главой цензурного комитета в царской России!.. Был барин и сановник и пречудесно ладил с властями.

Лукавый голосок нашептывал Юре: давай, попробуй, встань на такой же путь, остепенись, успокойся, прими те требования, что повсюду встречают тебя, за должное, помирись с святошами, стань сам святошей — а там будет видно.

Лукавый голосок нашептывал все громче; он бы и согласен уже был прислушаться: путь этот был так заманчив. Но он не знал — как. Либо время, действительно, не то — резче, круче. Либо сам он не тот человек, способный на хитрые маневры.

Одно воспоминание с давних пор, из детства, приходило на ум: на арене цирка так легко все получалось — и у маленьких мальчиков и девочек — что казалось ему из зрительского кресла, если бы выйти ему туда, у него бы тоже получилось: там такое место, под лучами прожектора на ковре, покрывающем опилки, — ловкое, легкое, там у него обязательно получилось бы: сальто, солнышко на трапеции и стояние на голове.

Кругом присутствовала сплошная неискренняя, нечестная, тенденциозная словопустия, чего греха таить — чего греха таить, оговаривались эти «душеспасители», «идееборцы» и «христопродавцы» новейшей эры, толкуя об оптимизме, чего греха таить — если им требовалось произнести одно-единственное словечко о чем-нибудь «отрицательном», «нетипическом», «чуждом».

Человечный пессимизм выше и в тысячу раз лучше, чем тупой, обязательный оптимизм! — со злостью думал он, бегом поднимаясь по эскалатору. Лишь только смог он вырваться со службы, он помчался в Манеж. Сытые советские вельможи, с пеной у рта защищающие свои привилегии, грязные газетчики, писаки, блюдолизы на подхвате у высокого начальства — он бросал им вызов! Он твердо решился вступить с ними в открытую борьбу, подписаться полным именем, указать должность, место работы и домашний адрес — и пусть они все застрелятся!..

Войдя на выставку, он сразу увидел, как из каждого угла, каждая деталь обстановки, уклончивые слова искусствоведов, нежелание смотреть на посетителей и отвечать на вопросы, пустые пятна на стенах вместо картин, на столах голые обложки, из которых выдраны листы отзывов, — все, все вопит душераздирающим, одичалым воплем — погром! Погром!!!.. От Фалька оставили только две картины: «Автопортрет» и «Французский пейзаж». От Кандинского осталась случайно забытая полоска с фамилией. Скульптуру Неизвестного — про нее Хрущев объявил с апломбом толкового и рачительного хозяина, что за порчу материала, который есть народное достояние и должен бы пойти на что-нибудь полезное, вычтут полную стоимость с автора, не умеющего делать скульптуры, — уже оттащили за перегородку. Злосчастное полотно с фиолетово-сиреневыми геологами еще висело, и возле него толпилась недоумевающая публика, модничающие мещане, претендующие на роль знатоков живописи, — в глубоком сне составленного мнения, Юра прочел это превосходное выражение Стюарта Милля у Герцена — и они-таки высказывали свое мнение. Душно было, удручало до полной потери жизнерадостности и вообще желания жить.

И все это сотворил Хрущев, царь-освободитель, один из очень немногих живых людей — не наряженная кукла, не недосягаемый сын солнца — на русском престоле. Живой человек с человеческими недостатками, просчетами — но живой, с сердечными порывами, зримыми для широкой публики, за что Юра не менял к нему теплого чувства, даже когда обвиняли его в страшных вещах, говорили, что продолжаются убийства людей, подавления. Юра отчетливо помнил недавнюю серую, механическую, однообразно калиброванную жизнь во всем, вплоть до окраски одежды уличной толпы. Хрущев — живой человек, но такой непоследовательный в том благом, что зарождалось под его крепким и лысым черепом, в глубине хитрых поросячьих глазок.

Еще теплилась надежда, хотелось, закрыв глаза, по-детски верить, что полного зажима всего и вся не случится: «не посмеют», «стыдно перед заграницей» — так говорили пожилые идеалистки, привыкшие жить в обмане, чтобы не засмердила окончательно душа; так говорили наивные люди полу-культуры, принимающие на веру слова, за которыми не содержались никакие реальные дела. Из исторического опыта, из понимания природы власти, как учили великие мыслители прошлого, Юра знал наперед, что посмеют и стыдно не будет, ибо, во-первых, дальше стыдиться уже некуда, а во-вторых, и это главное, здесь положен предел человеку, имя которого — Никита Сергеевич Хрущев. Его природа, весь строй мыслей таковы, что от этой точки он должен повернуть назад, вспять, настолько сблизить власть и человека он не то что не хочет — не может, и не станет этого делать, напротив, устрашится, как только он заметит, как зашатался и потерял устойчивость высокий постамент величия власти.

И надо еще принять в соображение, что он не один, — вокруг него другие человеки, коим невыгодно, чтобы авторитет власти ослаблен был в народе, отвыкающем от послушания. Самовластное правление не обязательно осуществляется одним лицом, коллективный тиран крепче стоит на двадцати ногах о десяти головах.

Немного позже началось будто бы стихийное общественное течение: сами художники отказывались от своих картин и просили снимать их с выставок как нехудожественные и неправдивые. Вскоре Юра услышал по радио — между прочим — коротенькое сообщение: театр Акимова на общем собрании труппы снял с постановки «Дракон» как неактуальную пьесу. Он ждал, что ее привезут в будущем в Москву, мечтал увидеть. Так и кончилась блестящая пьеса Евгения Шварца на советской сцене, так и не сумели москвичи посмотреть ее в постановке Акимова; именно эта пьеса была остро актуальна, и злободневна — вот в чем заключался парадокс!.. Настала пора заводить в государственном аппарате Комитет Правды, который бы следил, чтобы ни слова правды не просочилось в народ, и Комитет Свободы, обязанный выявлять и карать вольнодумцев и в зародыше душить гласность — логика наоборот, как в Зазеркалье, грубо и решительно заявляла о своем воцарении.

Он спустился в подвал перекурить, находясь в том состоянии пришибленного отупения, когда в любую секунду от любого пустяка может закончиться взрывом.

Человек пять солидных толстеющих мужчин стояли кучкой в темно-сизом табачном тумане, заполняющем воздух комнаты, голоса их с красивыми, гладкими переливами, с интеллигентными придыханиями, звучали солидно и неторопливо; он еще не успел услышать, о чем они говорят, а уже знал по интонациям, что это та публика, все знающая, всюду бывающая, самоуверенная и уверенная, что что-то может, неприятная ему: люди этого сорта не смущаются никогда.

Он хотел уйти от них в другой угол, но кто-то из них произнес имя Михаила Ильича Ромма — и он прислушался. Они, оказывается, спорили. Все нападали на одного, и этот один, самый выдающийся среди них по внешности, с роскошной гривой седых волос, падающих на плечи, одет был не в смокинг, а в толстый пупырчатый свитер, как балахон опускающийся ниже ягодиц.

— А что ж вы порицали Ромма? Видите, к чему все прикатило...

— Он был не прав. Истерикой нельзя предотвратить удар, если уж он предопределен, понимаете? На совещании такого уровня нужно уметь остаться, независимо ни от чего, на высоте. Он слишком эмоционален...

— Но все катится в тартарары!.. — с другого бока перебил его человек.

— Не знаю. Не знаю.

— И вы еще не знаете! Мало еще наплевали!.. Божья роса? да?!

— Он слишком эмоционален... А нам с вами... искусствоведам надо быть хладнокровнее, сохранять объективный взгляд на...

— Бросьте, пожалуйста!

— Бросьте! Не крутите! — сказали сразу несколько человек. — Где же ваша перспектива!.. Никогда не было у нас такой подлинной демократии! вы говорили?!..

Человек в свитере как будто слегка смутился, но с улыбкой посмотрел на приятелей — или сотрудников — глазами спокойно-умными, умиротворенными:

— Говорил.

— Никогда раньше мы не могли так вздохнуть глубоко и облегченно!.. Что прикажете теперь делать?!..

— Медленно выдыхайте.

— Как??..

— Медленно...

— Ха-ха!.. — Собеседники недоверчиво переглянулись, так, наверное, смотрел голый король, когда его «одевали» шутники-портные.

Юра с любопытством ждал, чем окончится шутка.

— И долго прикажете?.. два года? десять лет?..

— Нет, это слишком пессимистично, — возразил кто-то из группы.

— Пока дыхания хватит. — Искусствовед в свитере прищурился с хмурой усмешкой, и опустил глаза.

Он отхлебнул из чашки чай и столовой ложкой набрал из банки сливовое варенье, все запасы готовила осенью мама. Неприятный осадок воспоминаний о выставке художников напомнил ему встречу в трамвае только что, как они смотрели с презрением на него словно на букашку.

Он подумал твердо и без колебаний, Кончик все-таки украл... когда я был в Котласе, он украл пять рублей: и ему обидно сделалось за маму и тетю Полю, чьими подозрениями он возмущался так несдержанно и с таким ожесточением.

Кончики, Валюни, они смотрели на меня как на ничтожество!

Узколобые орангутанги!.. И Дюк пошел с ними, идиот! Отвратительное свойство — ни о чем не думать, боязнь свободного времени, неумение занять его ничем иным, кроме водки. Пьют — после попойки без перерыва обсуждают подробности, сколько выпито, кто как вел себя, — до следующей попойки... Вот круг их интересов!.. Выдающиеся случаи вспоминаются дольше — драка, разбитая гитара, столкновение с милицией, или столкновение Самовара с троллейбусом, когда Самовар откинул туфли в прямом смысле, то есть он остался почти невредим, но туфли от удара соскочили с ног.

Смешно? — Нет, страшно, допивая чай и доставая сигарету, он подумал: — В какое время я живу... Кошмар! Ужас!..

Ладно, иду спать.

Он подвинул Юлю, лег рядом и долго лежал, не мог заснуть.

Утром он не слышал, как она встала и ушла на работу. Не слышал, как Софья Дмитриевна забрала к себе Вику до прихода няньки.

Проснувшись, умылся, проглотил завтрак, не тратя лишнего времени, сел к письменному столу.

— Ты не хочешь сходить в магазин? — Софья Дмитриевна заглянула в комнату.

— Я занят, — буркнул он, раздражаясь и тут же беря себя в руки, возвращая мысли к тому, над чем он работал. Он хотел работать, он не мог не работать.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100