Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава четырнадцатая

Он прошел мимо сквера у Большого театра и отметил себе на будущее, что одиннадцатого мая зацвели в нем яблони. Бледное, воздушное облако цветов, как некий поэтический остров мечты, развернулось посреди площади, и знаменитые восемь колонн с четверной упряжкой на самом верху — словно ожили, заколыхались от весеннего трепетного аромата.

Я пошлю ему сонеты, решил он, превозмогая робость, похожую на страх. Пошлю... будь что будет. Надо выходить к настоящим людям.

А если и ему не понравится?..

Нет, нет, я решил твердо — пошлю! Это как нырнуть в воду, потом уже все становится легко и спокойно.

В метро он увидел Тамару и ушел на другой конец вагона, на станции вышел и перебежал в следующий вагон. Она уже вышла замуж и уже развелась. Встретив его на улице с Викой, она радостно развела руками, загородила дорогу и смотрела на Вику с любовью: ему стало неловко, не хотелось ее видеть.

— Вот видишь... Я, можно сказать, все годы жду тебя.

— Не надо. Не жди. А у Димки чего ты натворила? С кем-то поссорила его...

— Дурак твой Димка. Он совсем чокнулся со своей квартирой. Ему мерещится, что все на нее покушаются.

Сейчас, когда он был в ссоре и несколько дней не разговаривал с Юлей, особенно неприятной показалась эта встреча.

В Сокольниках он впереди толпы побежал на лестницу, сделал пробежку до трамвая, так быстро Тамара не могла поспеть за ним. Отъехав от остановки, он расслабился и перестал помнить о ней.

Он начинал думать, что сильно ошибся, отказавшись от поэзии семь лет назад в пользу прозы. Как легко тогда чувства переливались в слова, ни малейшей задержки в рифмах, сравнения, словосочетания в сумасшедшем количестве бродили в голове — теперь уже это потеряно. И вот он бьется над прозой, и чем лучше — тем безнадежней в смысле опубликования. А тогда мнилось, что все наоборот. Но концерт Новеллы Матвеевой, песни Окуджавы — восторг, зависть и разброд поселили в его душе: он увидел, что условная поэтическая манера позволяет глубже и острее выразить мысль, вуалируя ее от цензуры, — одним-двумя штрихами, компактно передать настроение. Ошибка семь лет назад заключалась в том, что он брал в сравнение поэзию открытую и обнаженную, полагая, что чувства, владеющие им, в прозе он прикроет от цензуры пластами слов и сюжетных ходов, следуя примеру великих предшественников, по преимуществу русских, а впрочем, если вспомнить Свифта, и английских и всех прочих, ибо любая литература переживала периоды гонений, но в России это было постоянно.

Домой идти принципиально не хотелось, он получил удовольствие, представив, как Юля каждую минуту ждет его: пусть будет ей наказание за лень и глупость.

Он направился к Косому, тот уже сделался главным инженером небольшой типографии.

— Работу не думаешь менять?

— Пока нет, — сказал Юра.

— Жаль. А то переходи. Сделаем тандем, вместе будем двигать. Вместе легче... если помогать друг другу. Ты кто сейчас?.. Сколько ты стоишь?

Юра усмехнулся.

— Хваткий мужик ты. Кем берешь меня?

— Начальником цеха.

— Я уже начальник. У тебя шарага. А я — в крупном, солидном деле.

— Э, чепуха, — возразил Косой, — твое крупное дело. На маленьком предприятии быстрей можно выдвинуться... если, конечно, отойти от панибратства с рабочими. Передо мной был старикан, он с ними юлил, вась-вась. Они его съели. Когда я пришел туда, там все начальники и рабочие — Катя, Маша, Коля... Х-хе!.. Я им сразу отрезал: какие Маши-Коли на работе? На р-а-б-о-т-е... Я — с дипломом, и сразу им дал почувствовать... Сначала в штыки, обострилось одно время по-страшному; а сейчас они у меня по струнке ходят. Понял?

— Ну, ты молоток, Мороз.

— Уметь надо!.. А то на шею сядут. Туда-сюда порыпались — сейчас как шелковые стали... «Здравствуйте, Григорий Игнатьевич... Можно вас спросить?..» А я еще как зыкну! — занят я!.. С дрожью ко мне подходят. Пусть боятся меня, должны дистанцию соблюдать. Любовь подчиненных — мура, сказочки для дураков. Какая в задницу любовь?.. Затянут в такое болото — утопят. Любовь — это страх!.. бояться должны. Чуть слабинку дашь — всё, съедят. И ухо востро... он тебе руку лижет, а сзади возьмет и укусит.

Юра слушал как зачарованный, его тошнило, но и увлекала бодрая, твердая поступь человека без прошлого, без груза сомнений и колебаний, нерешенных проблем, манера говорить с огромным чувством самоуважения, как у большого начальника, хваткость, требовательность, уверенные движения — он понял вдруг, Людмила воспринимает недалекого, серого Косого блестящим и незаурядным, и всегда видела его таким, удивительно, когда и в помине еще не обозначился его успех: какова сила предвидения, ее ослепление останется на годы и обеспечит счастье им обоим... если он не захочет поменять ее.

Она ходила беременная, скоро должна была рожать. Она с любовью ловила взгляд мужа. Они переглянулись, Юра заметил, но не придал значения.

— У вас детская коляска не сохранилась? — спросила она.

— Нет. Мы отдали Дусе, сестре юлькиной... Вы хотели взять? что же не предупредили? Всё без плана делаем... По закону случайных происшествий, так?

— Как все люди, — сказала Людмила.

Косой сидел хмурый, ему не нравился разговор.

Юра, не замечая натянутой тишины, заговорил о том, что писательство — святое дело, просто нечего было бы делать в жизни, если бы не чтение книг.

— Но писать... хорошо писать — это очень трудно.

— Всё трудно, — возразил Косой.

— Нет, не скажи. Трудней писательства, когда человек выкладывается целиком и умственно и нервно и физически, — ничего нет.

— А я думала, пишут те, кому приятно. Им нравится, они получают от этого удовольствие, и им это легко.

— Стихи должны зародиться... зажечься!.. сами собой как бы — от того постоянного горения, острой боли сердечной, оголенности мяса, так что малое дуновение любого события, чувства, переживания — корябает по живому, прожигает как каленым железом...

Юра затем пересказал сюжет из Генри о человеке, который научился хорошо писать, благодаря тому что стал хладнокровно относиться к своему тексту, поднялся над ним, — после чего тут же и бросил писать.

— Вот и ты брось и займись настоящим делом, — заметил Косой, с кислым видом глядя на него. Он потянулся. — Завтра рано вставать. С утра у меня...

Юра вскочил, будто его ужалили.

— Ладно!.. Пока!..

— До свидания, — обрадованно сказала Людмила. — Ты заходи, пожалуйста, не забывай нас.

— Заходи, заходи, — пригласил Косой.

Он выбежал вон, стараясь уйти быстрее, чтобы они не заметили, как он внезапно покраснел от уязвленного самолюбия. С порога он сказал, не оборачиваясь:

— Никто из вас и не знает, что такое настоящая работа.

— Ты прямо, как... этот... — Косой шел за ним к дверям, и тон его стал ласковый, почти нежный и заискивающий, хотел загладить неловкость. — Как Дон Кихот Ламанческий. Гляди, чтоб тебе не чокнуться... с ума не сойти.

— Не чокнусь — мать мне напророчила, что я умру под забором. Так оно и случится!

Он пошел по Бунтарской, потом свернул к Зельеву переулку и вышел на Большую Черкизовскую. Он был в ярости. Желая всегда именно задушевности, он любил общаться с полною откровенностью — чтобы зацепиться, вышибить взаимную искру — заводил дурацкие искренние разговоры, шутил, порой унижая себя; Косой и его брюхатая половина не испытывали такой потребности. В своем цехе он должен был сдерживать себя, и притворство это было ему противно. Но почему Косой, разжиревающие Любимов и Катин — почему они с легкостью сохраняют важность, внешний лоск, сдержанность? В чем дело? я — намного глупее их?.. У Любимова внутри нет ничего, почти как у Косого, хотя действительно многим интересуется, читает, не упускает ни одной новинки кино... Он так выступает, что его нельзя не уважать — а мое поведение самое дурацкое. В чем же дело?.. все им увиденное и узнанное не становится для него познанным, не оседает в нем, ничего не прибавляет ему, видимо, крутиться в мире искусства с большой скоростью еще не значит быть богатым духовно. Так! Но это не все.

Почему он умный, а я дурак? — с виду... Да, но если я истинно не дурак, почему я не могу держаться, чтобы выглядеть не дураком? Мне до Косого в практическом отношении так же далеко, как ему до моих наслаждений Вийоном, Ларошфуко или Хайямом. Но дело не в этом — он во всем, кроме крутежных дел, пустой как пробка — во всем! Вот оно, очевидно, и есть!.. Я живу сверхнасыщенной внутренней жизнью, некогда заниматься пустяками, и если я бываю злой, как сейчас на Юлену, — не от расчета, не от натуры моей, это опять-таки порыв — и я иду к ней и все исправлю, к чертям нашу ссору, из-за чего она? зачем? — глупость!.. я не помню уже ничего, не хочу вспоминать...

Люди применяют любые приемы, чтобы скрыть свои мысли и чувства: поджимание губ, кручение носом, поправление очков, подергивание головой или шеей. Искусственность, запланированность поведения — это прилично, в порядке вещей; а ведь так естественно и нормально, когда смешно, взять и засмеяться, правда, для окружающих выглядит непонятно и глупо.

Вот оно!.. В человеке есть два ума: ум поведения и ум истинный. В пределе — как в математике предельные величины — полностью умный, истинно умный должен, обязан внешне выглядеть круглым дураком, потому что ему наплевать на внешнее, — вернее, оно для него не существует. Оттого мудрецы всех времен ходили в непотребном обличье, и обыватели насмехались над ними и оплевывали их. Мозг у нас один — если он заполняется умом истинным, в нем не остается места для ума поведения; но чем больше уделять внимания внешним своим желаниям, апломбу, успеху — тем меньше возможностей для истинного ума. Весы, баланс — либо, либо.

И еще. В силу нашей ограниченности, мы судим о других по себе самим: получается, что добрый человек живет среди добрых людей; стервятник живет среди стервятников. Начальник соседнего цеха Ратин, разговаривая, смотрит прищурясь пристально, будто с неудовольствием цедит слова — доброжелательной, приветливой фразы от него не дождешься; чванится и злобится, рассчитывает каждый ход: все кругом ему кажутся такими же в точности, как он, и он не доверяет никому. Чем я хуже — лучше — всех их? Когда я открываю им мою душу, не помню зла, первый протягиваю руку примирения, они с холодным безразличием заняты своими мелочными делами — и отчего я не могу быть с ними такой же неискренний, как они!.. Их молчаливая расчетливость, зависть, недоброта в отношениях со мной заслуживают того! Я пропахну мертвечиной, как они, стану другой человек, тоже злобный, и что страшнее всего, мой жизненный восторг будет загрязнен, но я перестану получать постоянно щелчки, боль и муку непередаваемые! И продуманный обман, насмешку, надругательство надо мной я перестану получать! Хватит! н-е х-о-ч-у!..

Я ухожу от них от всех, ОТ ВСЕХ — естественная защитная реакция. Непривычно мне, дико. Страшно: такая жажда общения, и такое бегство в одиночество. Но включился во мне рефлекс самозащиты. Странная получается история.

Два ума в человеке.

Жизнь в кругу себе подобных, то есть самообман, принятие желаемого за действительное — в какой-то степени субъективный идеализм, шоры на глазах, не что иное, как искаженное восприятие объективной реальности — и все это реально, объективно для каждого человека, такова его природа.

Он был рад и возбужден своими открытиями, не терпелось поделиться с Юлей. От поворота Халтуринской он сел на трамвай, чтобы сэкономить минут пять.

Помимо всех этих мыслей в голове его складывался сюжет новой повести, то был немедленный ответ на поведение и все в целом положение его, которое он начертал себе. Он вообразил, что находится на планете без атмосферы. Все люди там в скафандрах. У каждого автономная система подачи воздуха. И вот герой — он сам, разумеется, — начинает задыхаться от нехватки воздуха. Бросается к одному, к другому. Все эти милые, сочувствующие люди ничем не могут помочь: свои планы и заботы; наскоро посочувствовав, переключаются на собственные дела. А он задыхается. Что делать? Где-то имеется другая планета, на ней он бы смог достать необходимое для жизни ему. Трудно достать — но можно. Что он сделает? задохнется? Нет. Он находит пути и возможности наладить контакт с другой планетой.

Идя по Просторной, он поднял голову и обратил лицо в темное звездное небо, как в детстве, — оно было все такое же, не изменилось. Он чувствовал ответственность за каждое написанное им слово — перед Человечеством, перед своей дочерью, ее мнение в будущем о нем и счастье ее всерьез волновали его. Он вспомнил эти жирные, обрюзгшие щеки и лысину, и подслеповатый взгляд человека, на него он надеялся как на высшего судию: «Я пошлю сонеты... Эрмлер, что ты мне ответишь?.. Я твердо это решил»...

Вика еще не спала. Она цеплялась за тетю Полю. Увидев Юру, попросилась к нему на пуки. Юли дома не было. В их комнате господствовал утренний разгром: ничего не убрано, ужин не приготовлен.

— По-я меня колмила, — сказала Вика.

— Тебя надо укладывать спать. — Юра не умел сдержать раздражения, которое не ей предназначалось. — Куда мать... мама твоя загуляла!.. Ч-черт бы...

Вика повторила:

— Мама, — и начала плакать.

Вошла Софья Дмитриевна.

— Дай мне ее.

— Нечего!... По рукам затаскали! Не могли положить спать.

— Не бесись...

— Это ты еще мне говоришь!

— Я только что сама приехала. Папа...

— Вообще чтоб никто к ней не прикасался! Не позволю! Отдам ее на пятидневку в детский сад!

— Выбрось ее на помойку, — неприязненно заметила Софья Дмитриевна, и ее тон окончательно взорвал его. Он стал кричать, не слыша себя, какие слова говорит. Вика от испуга закатилась в истерике. Лицо Софьи Дмитриевны перекосилось. — Идиот!.. Бандит! Надо было маленьким тебя придушить!

— Уйди! Уходи из комнаты!..

В дверях встала тетя Поля.

— Как не стыдно. Это благодарность... Я весь день с ребенком, у меня руки не поднимаются... Мама только что вошла, она из больницы... Целый день... — Она качала головой.

Он умолк. Хотел спросить о больнице, но стыдно было обратиться к матери.

— Ну, что там?

— С папой плохо, — ответила тетя Поля. — У него парализация.

Он замер с Викой на руках и посмотрел в лицо матери, только сейчас заметив, какое помертвелое оно от усталости. Он знал, что так быстро она не простит его и спрашивать ее теперь бесполезно.

Вика плакала, он механически покачивал ее на руках и гладил ладонью по спине.

— Он жив?

Софья Дмитриевна, бормоча проклятия, вышла из комнаты.

— У него инсульт, — ответила тетя Поля. — Небольшой, врач говорит. Но частично потеряна речь. Правая рука и правая нога не действуют. Тебе надо его завтра навестить.

— Конечно, конечно. — Он стоял в полной растерянности, плохо представляя, что обозначено за страшными словами «инсульт», «парализация»...

Тетя Поля говорила таким сострадательным тоном, словно это не она отравляла ему едва ли не каждую минуту, когда он лежал, спрашивая у Юры, у Юли, у жены: «Как я выгляжу?..»

«Как я выгляжу?..»

Он не вставал несколько недель, плохо себя чувствовал; тетя Поля не верила. У него держалось высокое давление — она не верила.

Теперь она, поджав губы и глядя печально, качала головой. Она сделалась неприятна Юре, почти ненавистна — но он молчал, полностью владея собой; в такой же степени неприятна, в какой всегда в прошлом чувство сопереживания поднимало его на дыбы, если ее обижали: от малейшего упрека он защищал ее.

Он был растерян, он был зол на себя. Отец незадолго до болезни, будучи еще на ногах, попросил у Юры старую его шляпу, серую шляпу, совсем уже не нужную ему, он ее бросил в гардероб, купив новую, подстать пальто, коричневую.

Игорь Юрьевич примерил шляпу перед зеркалом и вдруг весело рассмеялся, добродушно и глупо:

— Хорошо как... Дай мне ее.

— Нет. — Юра ответил резко: веселый смех отца больно отозвался сейчас в сердце.

Однажды он нарядил в эту шляпу Юлю и с умилением любовался — но когда и где она могла надевать ее? то была глупость, жадность непростительная. Но, главным образом, глупый смех отца подтолкнул на резкий ответ: в ту же секунду подумал с презрением, имея такую зарплату, радоваться старой и чужой шляпе, когда можно с легкостью купить новую. Так и не отдал; и завтра или послезавтра он выкинет ее за ненадобностью!

Юли не было до сих пор!..

Бездушие Юли во всем и ко всем приводило в ярость его, тем сильнее, что знал, что это безнадежно.

Как знаток человеческого поведения, за которым постоянно наблюдал, подумал о тупом, непробиваемом упрямстве, когда человеку невыгодно согласиться, и никакими уговорами ему не докажешь, что он не прав. Никакая логика не могла переломить тупую настойчивость Юли, если она замыкалась, становясь похожей на тех дегенератов, недоступных и узколобых, которым ради выгоды любая гадость хороша в поступках и словах; а вместе с тем, он жить без нее не мог. Ее нехитрый принцип сделался до конца ясен ему: умный это был тот, кто не препятствовал и потакал ее капризам; а кто противоречил ей, тот считался дураком. Он уже созрел до признания презренным ошибочное свое предположение, что обо всем и всегда можно договориться.

«Чушь! Более того — наивное преступление! Обидно и унизительно... Я стократно виноват перед собой. Все мы глупы беспросветно — если это глупость, а не подлость. Ни о чем и никогда, ни в едином случае нельзя договориться. Бесполезно произносить слова. Бессмысленно. Если кто-то кого-то не понимает — не хочет понять — никакие слова не помогут. Я, как последний идиот, продолжаю все надеяться. Идиот, тупица»...

Он усмехнулся, записывая в записную книжку открытия сегодняшнего дня.

Тошно подумать о том, чтобы объясняться с Юлей. Человек, чтобы было ему удобно, приятно, — выдумывает причины, оправдания своему поведению, сам верит выдумке, на такой почве взрастают целые теории, нерушимые логические цепи доказательств.

Бессмысленно доказывать...

Вика спала. Он поднялся и вышел на кухню. Мама посмотрела на него. Он с облегчением увидел в ее глазах сочувствие и смущение, жалость.

— Вот такие дела, сын... Хорош сын. Надо было тебе жениться на такой Юле. Разве она мать?.. Уже двенадцатый час. Зачем надо было родить ребенка, если он вам не нужен?.. Вы друг друга стоите.

Он прикоснулся ладонью к ее плечу, а другой рукой провел по спине тете Поле — радуясь, что прощен, — но жалость матери заледенила душу.

— Без пяти одиннадцать, — уточнил для нее. Она продолжала смотреть на него с сочувствием переживая за него; он отстранился, напряглись нервы. — Когда мне поехать к папе? Он... будет жить?

— Опасность как будто бы миновала. Но он уже не человек.

— Что? будет лежать?

— У него речь полностью уже не вернется. Рука и нога, сказали, отойдет, но тоже не совсем... не как у здоровых. Вот... сколько живет человек, а конец когда-то приходит. Я тоже когда-нибудь помру, ты и не вспомнишь обо мне.

— Вспомню. Не расстраивайся.

— Где же она ходит так поздно!.. Не случилось чего-нибудь с ней?

— С ней ничего не случится.

— Хорош муж. Ничего себе. Ты можешь спокойно пить чай?.. а вдруг она, не дай Бог, под машину попала? Хороший муж уже бы всех на ноги поднял.

— Перебьется.

— Я в ваши дела не вмешиваюсь. Но должна тебе сказать, какая бы она ни была, а ты с ней нехорошо обращаешься.

— Чем?

— Нехорошо... К жене надо быть ласковым. То ты ее чуть ли не... в уборную провожаешь. А то неделю не разговариваешь.

— Четыре дня...

— Ей же обидно. Она посмотрит-посмотрит и плюнет на тебя.

— И пускай.

— Бедная Вика, что родилась у таких родителей!..

Он наклонился ниже над чашкой, стараясь не слышать слов матери, кипя от злости; если бы не ссора перед этим, он бы не смог удержаться.

Юля пришла в полдвенадцатого, когда Софья Дмитриевна и тетя Поля уже легли, — молча прошла в комнату. Юра сидел за столом, делая вид, что работает. Он подумал, что она довольна: все спят, и ей не нужно ни с кем здороваться, а друг с другом они не разговаривают. Он не повернул головы, краем глаза наблюдая, как она наклонилась над кроваткой, что-то поправила.

— Можешь не притворяться... Вика волнует тебя меньше, чем твои похождения. — Он подумал, дурак я, — но уже было поздно, он начал говорить. — Ты где была?.. Я тебя спрашиваю.

— У Ленки Михалевой.

— Если тебя волнует твоя дочь — чего ж ты ее на целый день бросила? — Она молчала. Кровь застучала в висках, затуманила глаза. Он встал рывком, стул отодвинулся со скрежетом. Два шага разделяли их, он увидел кривую усмешку на ее лице, и до него долетел запах спиртного. Взгляд ее уклонялся, шел вбок и вниз, мимо него. — Кто еще присутствовал из знакомых? В честь чего сабантуй посреди недели? — спокойно, негромко спросил он, удерживая дрожь, загоняя ее назад в глотку к себе, в грудь, в сердце.

— Зачем тебе?

— Хочу знать, с кем ты веселишься. И почему я ничего не знаю.

— Не успели тебе сообщить.

— Ах, вот как. Не успели. Зверев был? Корнилов?..

— Ты все равно не ходишь.

— Да, не хожу. Я работаю. У меня куча дел...

— Вот видишь.

— По гостям — все время можно проходить, и ничего не сделать.

— Так чего возмущаться?

— Не прикидывайся дурочкой... Мне зубы не заговоришь.

— Ты — эгоист. Хочешь подмять под себя... Ты нигде не бываешь, а я хочу бывать с людьми. С настоящими... Да!

— Ты еще не сказала, кто был у Ленки. Что там было? Именины, крестины? Поминки по убежавшему мужу?

— Ты ведешь себя очень глупо. Ты сам сказал, что не хочешь ходить...

— Да, да, да! Существуют дела поважнее, чем твои гулянки, пьянки, пустое времяпровождение!

— А я чтобы твоей рабой была? Не дождешься!.. Твои важные дела никому не нужны. Какой толк от них? Посиживаешь для собственного удовольствия, а вокруг все должны мучиться — ради чего? Твои важные дела нужны тебе, как отговорка, чтобы отлынивать от домашних дел. Все на меня свалил...

— Тебе нужен толк?!.. На тебя свалил? Да все делают мама и Поля!.. Ты...

— Все смеются над тобой, если хочешь знать!..

— Кто же? Такие умницы, как ты?

— Все!

— Плевать мне на тебя! Ты — ленивая, пустая... недоумок!..

— А ты сам кто? Дурак.

— Ленивая, пустая!.. Знать тебя не хочу!.. Всё у тебя... дешевое... все, все, что говоришь и делаешь, пустое, дешевое!.. Дешевка!

Он мог убить в эту минуту. Непониманием, предательством она ударила в больное место, но о чем угодно он мог кричать сейчас — только не об этом. Голова его была так возбуждена, что последствия своих поступков, собственную жизнь он не ставил ни в грош.

«Ах, так!.. Ах, вы так!..»

Явилось острое желание отомстить ей, им всем — но посредством уничтожения себя, чтобы когда потеря станет очевидной и невозвратной, угрызения совести причинили им душевную муку, равную его муке.

— Что у вас происходит? — Софья Дмитриевна открыла дверь. Уже некоторое время Вика плакала, стоя в кроватке. — Вы сделаете ребенка заикой. Ненормальные. Завтра рано вставать. Весь район сбежится...

— Не вмешивайся!!! — Но мать и дочь уже сбили ему настроение дикости; он был просто зол — человеческой злостью; преступный, кровавый туман раздвинулся, сознание отчасти возвратилось к нему. — Возьми Вику на руки, — сказал он Юле, отходя к столу.

— Я тебя не любу!.. — переставая плакать, объявила Вика: — Ты на маму кричишь!..

— Ай ребенок... золотая ты моя... — Голос Софьи Дмитриевны дрожал от умиления. — Чтоб ты была здоровая и счастливая... Спите! Не ругайтесь больше. Клади ее в постельку — она уснет.

Юра сел за свой стол.

— Ладно, мама. Все нормально. — Он сказал спокойно и сухо; она ушла. Руками обхватил голову, сразу задремывая. В комнате наступила тишина, Вика хныкнула несколько раз и уснула. Он слышал, как Юля легла в постель. Потом она его разбудила, тронув за плечо. — Отстань!..

— Иди ложись.

— Не хочу. — Он положил руки на стол и лег на них. Она его с силой потянула, вцепилась в рубаху и тащила, так что он чуть не свалился на пол. Он стал разнимать ее пальцы. — Отстань, говорю.

— Иди... Юра...

— Отстань от меня!.. Квазимодо...

— Иди!.. Иди!..

— Квазимодо!.. Снаружи красивый... внутри урод. Человек, который... по контрасту... чаще всего... — В полусне, как пьяный, он хотел сказать, что урод снаружи — такой, как Человек, который смеется, внутри может иметь душу гармоничную, очаровательную, но она, спрятанная под отталкивающей внешностью, чаще всего остается скрытой от взора людского. У красивого снаружи — внутри душа бывает как внешность первого: если б ее увидеть, покрытую коростой и гноем, возникло бы гадкое и брезгливое чувство, как при виде Квазимодо, еще гаже по контрасту с прекрасной наружностью. — Квазимодо... Все ужаснулись бы...

Она вдруг вскрикнула: ее упорство заставило и его усилить сопротивление, непреднамеренно он вывихнул ей большой палец на левой руке. Она задышала громко и стукнула его по спине, по плечам, по голове.

— Вот тебе!.. Вот!..

Он поднял руки, защищаясь, оттолкнул ее. Она повалилась на кровать всхлипывая, зажимая рукою рот, гордость ее взбунтовалась. Она поклялась не прощать своего унижения.

Ему не стало жалко ее, он ощущал боль в сердце и чувствовал неприязнь к этой чужой женщине.

Он так и спал до утра, положив голову на стол.

Она не скоро заснула, терзаясь воспоминаниями, переживая свою ошибку: все, все, что он делал и как вел себя и о чем говорил, казалось ей глупостью.

Она вспоминала свое детство, неопределенное нахождение отца. Лет пятнадцать назад, когда ей было восемь-девять, она слышала о подвигах партизан и красноармейцев, о пытках фашистов, думала с счастливым облегчением, что время то прошло и от нее не потребуется ничего похожего; позднее она сказала себе осознанно: «Из меня не получится ни Александра Матросова, ни Зои Космодемьянской... Какое счастье...»

В десятом классе она присутствовала на вечере, устроенном ЦК ВЛКСМ для добровольцев, уезжающих на целину. От входа старинного, роскошного дворца их встречал оркестр, марши, песни гражданской и отечественной войн, произносились пламенные речи. В перерыве между речами и концертом — в фойе она увидела кучку откормленных, сытых людей из президиума, в говорливом, шумном фойе порывисто и возбужденно перемещались симпатичные добровольцы, а они с презрительной, высокомерной усмешкой нагло посматривали на дурачков — она словно бы, и не слыша, услышала, о чем говорят они, — насмехались над ними и радовались, что сами остаются. Ей раз и навсегда понятна стала пружина, заведенная внутри лоснящихся от довольства попугаев, фальшивая цена их слов, фальшь оркестровых мелодий — и цена жизненных удовольствий, от которых грех отказываться. Юру она не понимала, чего он хотел добиться, зачем жертвовал радостью жизни — и своей и чужой — его эгоизм перечеркивал то доброе, что у нее было к нему.

Днем она взяла Вику и переехала к маме. Он утром не глядел на нее, злой, нервный, внезапно произнес, если вечером я не застал бы тебя здесь, я был бы рад!..

Маргарита Витальевна посмотрела на дочь и внучку не столько злорадно, сколько зло: их появление нарушило ее собственные планы. Объяснение произошло в субботу: новый для Юли удар по гордости — с другой стороны.

Мать советовала ей развестись.

Боязнь одиночества коварным образом принудила ее смириться с мужем, в котором разочаровалась: она соскучилась по нем, но он неделю не давал о себе знать. Она почти забыла, что не за что любить его, что он неприятен и глуп и не любит ее.

В следующую субботу он позвонил, в сумасшедшем состоянии, после бессонных чуть ли не полностью восьми суток, не способный ни к спокойному размышлению, ни к творческой работе, он пил с Дюком и Кончиком, пил на работе в бражке начальников и мастеров — и пьяное забытье не пересиливало нечеловеческой тоски. Она разрешила приехать. Маргарита Витальевна, услышав, быстро собралась и ушла из дома: она не хотела видеть зятя, не достойного, по ее мнению, ни малейшего уважения.

Они встретились с глазу на глаз. Он ее обнял, и Юля бросилась ему на грудь.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100