Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава шестнадцатая

Юра сел в тридцать шестой трамвай на Семеновской. Протолкался в тесном вагоне в середину.

Сначала он увидел Аллу, она сделала вид, что не заметила его. Потом к ней пробрался Слон, он задержался у билетной кассы. Черт их знает, подумал Юра, может быть, они обиделись, что я не захотел с ними поздороваться, — но я их не видел на остановке.

Позднее, у Преображенской заставы, глаза его и Слона встретились, они кивнули друг другу. Заплывшие жиром глаза, еле видные за толстыми щеками, — и у Слона и у его молодой супруги неестественно сытый был вид, словно сдобные булки приклеили им вместо щек и подбородка, шеи не поворачивались. Глаза налиты скучной мутью, словно подернуты пленкой слепой.

Ну и парочка, да они как неживые. Ну их к черту! подумал Юра, — притча во языцех: с пятьдесят девятого, наверное, года гуляли вдвоем — так же безжизненно и тоскливоубого, непонятно чего ожидая, оттягивая счастливое единение брака. И вот недавно — через шесть с лишним лет гуляния — они, наконец, поженились.

Да... когда-то она мне нравилась. Мечта идиота.

Они сошли на кругу, а он поехал дальше, до Просторной. «Мог ли я раньше подумать, что через десять лет, столкнувшись нос к носу со Слоном, мы даже для проформы не перекинемся ни единым словом».

Он не огорчился и не возмутился, та натянутая струна, которую он ежеминутно ощущал внутри с прошлого года, не натянулась сильней. Год он метался от одного к другому, ища прибежища, а внутри него сгустился черный мрак, глаза не поднимались, черным, мрачным виделся дневной свет: свежую зелень листвы он видел черной, не сомневаясь, что сходит с ума.

Нервный криз начался с острой сердечной недостаточности и перешел затем в устойчивую вегетососудистую дистонию. Он чуть не умер в первый день. Жадно ловил ртом воздух, сердце колотило как бешеное, и он задыхался. Нечеловеческим усилием воли заставил себя уйти из цеха в контору, и здесь упал. Он понимал, что люди склонились над ним, — сделалось очень стыдно. Он задыхался, сознание отключалось — а ему было стыдно, оттого что лежит беспомощный, униженный. Впервые окружающий мир доходил к нему сквозь черную завесу мрака. С тех пор он боялся прикоснуться к спиртному. Через год краски жизни постепенно начали возвращаться.

Такие, как Слон, Любимов, отучили его от близости с людьми. Чтобы не испытывать сожаления и обиды, он старался вычеркнуть их из памяти.

Месяца через три после начала болезни, находясь уже в приличном состоянии, но еще нервный, злой — он навестил Любимова, и тот встретил его холодно и незаинтересованно, но не стал выпроваживать, а довел беседу до конца, пока Юра сам не собрался уходить. Он проводил его до остановки; Юру взбесило хладнокровие, бездушность Любимова, и он с трудом удержался, чтобы не бросить ему в разжирелую рожу оскорбительные слова.

Разжирелый — за десять лет ни капли в нем не осталось похожего на того школьника, манерного, худощавого, гибкого, по имени Лев Любимов — правда, манерность и самовлюбленность не убавились. Рассуждал с важностью о семье, о причине разводов. За целый год он не навестил Юру, а между тем, Юре было известно, что он бывает у Корина и у Гофмана.

Не хотелось думать о нем: они разные, чужие люди. Даже родные мало чего стоят, это только в детстве кажется, что все эти дяди, тети, братья и сестры — надежно и постоянно. Они все осуждали его за развод, эти Эдики, Аркадии, и даже дядя Леня, который, кажется, никогда ни о чем не имел и не произносил суждения. Юра давно перестал считаться с ними: они делали вид, что не приемлют его развода — не спрашивая его ни о чем; для них он заведомо был виноват. У тети Поли, не знающей, куда деваться от скуки, появилась новая тема для пересудов. Впрочем, она, не в пример прочей родне, искренне сопереживала — и это бесило его еще сильнее.

Умом он понимал, что общественное мнение — лживая, никчемная побрякушка, на нее не стоит обращать внимания, упоминать не стоит ее всерьез. Он знал лицемерие и наглость, сумевшие прослыть добротой и честностью; черствость, прослывшую сердечной отзывчивостью. Сколько мудрецов ходило в обличье дураков и невежд! сколько их сошло в могилу, не получив вслед ни одного приветливого слова!.. Ни единого слова признания и благодарности... Можно подумать, все добрые слова исчерпаны для восхваления негодяев!

Умом он понимал, но злость душила его, когда начинали говорить о Юле, скребли по кровоточащей ране, жалея Вику. Видя переживания мамы, он раздражался до сумасшествия. Он сходил с ума от ревности, но твердо решил скорее умереть, чем отступить, тем более что от него ничего не зависело: он не имел власти над Юлей.

После смерти отца в нем началась мощная переоценка ценностей, ровно через месяц и одну неделю он ушел, порвал окончательно с женой. Они снимали большую кооперативную квартиру в Кузьминках. Он собрал чемодан и переехал в родительский дом. Первые дни он наслаждался торжественной, счастливой тишиной; но очень скоро угрызения совести, самобичевание, злоба, ревность отравили ему жизнь. Юлю он не встречал. Он ненавидел ее. Хотел забыть прошлое, убить суетой — если бы возможно было уничтожить ту часть памяти, в которой так прочно сидели все эти книги, деревья, слова, поступки, соединенные с нею!.. Все испорчено, отравлено. Ни к кому его не тянуло: любил быть в одиночестве — в кино, всюду ходил один.

Софья Дмитриевна мечтала устроить им трехкомнатную квартиру, прописав с ними тетю Полю, когда начнут распределять ордера; сама она довольствовалась какой угодно маленькой однокомнатной квартирой. Юра согласился принять от нее этот ее подарок — и теперь со злостью вспоминал ее бескорыстность, и проклинал себя за близорукость: для кого? для этой?.. Предательство... страшное предательство той, на кого он молился, под корень уничтожало радость жизни: его посещали бредовые мысли о пытках и казни для нее, он ужасался и стыдился, но постоянно продолжал ловить себя на этих видениях, сознавая, что если бы дошло до дела, он... нет, конечно, никогда не довел бы этот бред до дела. Он мысленно ругал ее всеми гнусными ругательствами, если прорывалось вслух при друзьях, они с презрением одергивали его. Ему представлялось кощунством, что она знает о нем всё — больше, чем он сам, — все помыслы и тайны, и привычки — теперь, когда они не близки больше и никогда не будут близки, — кощунство. Навсегда...

Он старался привыкнуть к этому слову — навсегда... Наступит момент, думал он, когда весь мир уйдет от тебя навсегда. А пока это случается с некоторыми частями безграничного мира. Но, с другой стороны, если представить, какую вообще ничтожную часть мира мы знаем, выходит, то, что мы теряем, вовсе мизерно и незначительно. Вот что страшно. Мы знаем — и теряем — лишь то, что входит в нашу жизнь. А сколько остается неизвестного!..

Порой, он на что-то надеялся и гнал от себя надежду. В воображении постоянно крутились разговоры и объяснения с ней, он сам отстранял ее, произнося небрежно и твердо: «Мне нужно, чтобы у меня был дом и чтобы меня ждали в этом доме. Ты мне этого дать не можешь». Себе он говорил: «Я предъявляю требования к жене: первое — возвышенное, второе — надежность, третье — хозяйственность, и четвертое — постель».

Он думал и думал, докапываясь до сути, до сердцевины своего поражения. «Важно, чтобы тебя любили не за то, что ты делаешь какие-то приятные вещи, заботишься, ты любишь — а просто тебя любили. И надо, чтобы инициатива исходила не от тебя».

Это все происходило два года назад. Но и сегодня еще — утром, на работе, за едой, ночью во время бессонницы — как она изматывает душу! — мысли крутились, крутились в одном и том же круге, никак он не мог освободиться от них, страдание держало его цепко, не давая вынырнуть на свежий простор. Если он гнал желание самоубийства, то лишь по той причине, что могли подумать, что он умер из-за нее, а здесь восставало его самолюбие: он не собирался доставить ей такое удовольствие. Злость на нее, на себя, на весь белый свет проецировалась на любые мелочи: он спал на старом диване, узком, неудобном, с выпирающими пружинами, и не хотел поменять его на новый, назло себе, за два года он не съел ни одной пачки мороженого.

Вспоминая конфликты с Юлей, обиды и уничтожения, негодуя на себя за свою неправоту и жестокость, он перебирал в памяти прошлое, допытывался истины. Он пришел к мысли, что они все время смотрели друг на друга как на игрушку. Два эгоиста — смотрели как на любимую и непослушную, вызывающую посему досаду, игрушку.

«Все закономерно. Крушение закономерно. Я сам, в конечном итоге, во всем виноват. Постоянно подводит привычка судить о других по себе. И она... ее кто окружает? Люди неоткровенные, неумные; бесформенные... прыгуны. А я живу среди людей искренних, надежных, людей без зависти, добрых, честных, и я, не задумываясь, откровенен с ними, мне нечего опасаться. Так я полагаю — но оказывается, мое предположение ошибочно... Ее затаенность, выжидательная политика, всегдашнее притворство — ужасны.

«Если под Богом понимать некую абстракцию, имеющую, однако, реальное воплощение в наших помыслах и поступках, то можно признать, что имеется нечто внутри нас, формируемое нами самими и оказывающее существенное влияние, подобно року, провидению, на нас — следовательно, на основе нашего же поведения.

«Вот вам, если хотите, материалистическое объяснение Бога!.. Но вам сейчас не до Бога, вернее, у вас один бог — тот, что спрятан под платьем или в штанах».

Он проходил по городу, и взгляд его вылавливал в толпе прохожих жениха и невесту, поссорившихся молодоженов, счастливых супругов с сынишкой лет пяти, солидную пару, спокойную и безразличную, у них все уже утряслось, отношения ровные, отстоявшиеся.

«Милуетесь? — он с улыбкой посмотрел на еще неженатых. — Валяйте, валяйте. Поглядеть бы на вас через несколько лет, когда жизнь всерьез пойдет и высыплет вам не только пышки, но еще больше шишек.

«Так. Значит, у вас война? Поссорились из-за двух немытых тарелок? Что дальше? Разведетесь? Или будете притворяться и мучить друг друга еще лет сорок, до самой смерти?..

«Посмотри. Видишь?.. — сказал себе, но при этом как бы и Юле тоже. Он ехал в метро, напротив сидела женщина с расчетливым взглядом, с тонкими, искривленными губами. От ее физиономии веяло скукой и унылым предательством. — Хорошо, что у нее на лице все написано. Ну, а если у других... у другой — не так ясно все?.. Внешняя красота никогда не бывает гарантией красоты внутренней. Скорей, наоборот!»

Он выписал в записную книжку из Хикмета:

Я укрыл тебя ресницами моими

и ресницами моей песни.

Теперь в моей песне

все начнется с тебя,

в ней нет ничего,

что случилось со мной без тебя,

ничего,

что бы не касалось тебя.

Человек не может жить без ласки, как рыба — без воды, полушутя, полувсерьез перефразируя добрейшего и кристально чистого Короленко, он повторял: человек не может жить без ласки, как рыба — без воды. Он жаждал уйти от своего кошмара в новую грезу, чистую — как раньше. Но душа омертвела, заполнена была страхом и отвращением.

Он мог завидовать Хикмету, восхищаться новейшими бардами — сам он ничего не делал: отвратительная история с разводом была ни при чем. Три года назад, за год до краха, до смерти отца, он бросил насовсем свое творчество. Эрмлер не потрудился ответить ему: это была последняя капля.

Он решил, что начнет жить как все, гулять, веселиться, не обременяя себя дурацким корпением за столом, весело и лениво жить, общаться с интересными людьми — единственное, что имело смысл. Потом он решил, что будет делать карьеру, как Титов, как Косой, быть может, поступит в аспирантуру. Он свалил с себя тяжкий груз, вздохнул свободно. С тех пор ни строчки не написал, если не считать небольших заметок в записную книжку: от этого он не мог отказаться.

Тот тип в редакции сверлил его взглядом, допрашивая:

— На что вы надеетесь, давая нам такой рассказ?.. — Юра с возмущением возразил, что если у нас свобода печати, то ничего такого не может быть, а если — нет... Ему не дали продолжить: — Тогда понятно. Тогда вам не здесь... в другом месте нужно с вами поговорить! — махровая злоба звучала в голосе; тот тип стал предпоследней каплей: он в открытую намекал на органы.

— Это вам не литературой!.. другим делом нужно бы заняться! — Разъяренный до крайности, Юра забрал рукопись и ушел. Обдумывал, вспоминал историю своих хождений по редакциям. Оставалась надежда на ответ Эрмлера.

Три года назад он бросил творчество. Бросал постепенно, не сразу. Докончил повесть.

Два года назад он разошелся с Юлей.

Год назад он заболел.

Странно, что все события случались летом.

На работе дела его шли успешно. Но тяготила ответственность, тревожила и давила его. Уходя домой, он продолжал думать, как там вторая смена; ему мерещился пожар, человек попал в машину, украли материалы или инструменты — ответственность сильно действовала на нервы.

В 1965 году он подал заявление о выходе из ВЛКСМ по возрасту. Секретарь комитета предложил остаться еще на два года: так в уставе оговорено было для лиц, выбранных на руководящие посты. Юра отказался.

— Ты начальник цеха, надо вступать в партию. Давай мы тебя порекомендуем от Союза молодежи. С нашей рекомендацией пулей проскочишь.

Юра покачал головой, удерживая усмешку. Последнее — не без труда. Но ситуация обязывала.

Секретарь внимательно посмотрел на него.

— Не хочу. — Хоть он и не занимался творчеством, независимость мнения так же дорога была, как раньше, — слишком он долго мечтал об этом дне. Секретарь расписался в билете и отдал ему на память. Юра с облегчением закончил нежелательный разговор.

Несмотря ни на какие критические, крамольные настроения, коими он был проникнут, — в цехе, в служебной обстановке он не поддерживал откровенные высказывания подчиненных. Иногда даже прекращал опасные разговоры, искренне произнося правильные слова, — в силу общепринятых привычек и представлений, которые и его воспитали, и также по чувству долга.

Он не любил, не умел выступать на собраниях. В цехе как-то получалось справиться с смущаемостью, на пределе натянутых нервов. Но перед многими людьми, на трибуне, становилось невтерпеж, корежило душу и тело и вырывались глупые слова.

Он начал думать о переменах, о переходе на другую работу или отъезде из Москвы. Казалось, где-нибудь в другом месте он сможет по-другому чувствовать и вести себя.

На собрании он садился в стороне и молчал. Имелись у него в цехе рабочие, без образования, но готовые встать перед всеми и говорить твердо, уверенно, не смущаясь десятков глаз. Не всегда эти несколько человек высказывались грамотно и гладко, но зато им наплевать было, что и кто думает о них.

Он ценил этих рабочих. Благодаря им в протоколе можно было записать, что цеховое собрание прошло активно, — они выполняли важную задачу. Они брали пример с руководящих работников — людей, что сумели удержаться на руководящих постах, соблюдали мудрый нейтралитет, старались не взять на себя ни малейшей ответственности. Люди другого типа, те, кто спорит, доказывает правоту, предлагает свой путь, — немыслимы на руководящей работе в нашей системе; только как исключение. Когда Юра раскручивал воображение, внимательно оглядываясь кругом, раскрепощая память свою, у него чесались руки вновь сесть за письменный стол, он с ужасом думал, что все образы, все достижения его ума без пользы умрут вместе с ним.

Он хотел бы написать не об одних только авторитетных и уверенных в себе людях, не боящихся быть на виду, — но также о людях незаметных, незначительных, кажущихся даже убогими, и такие были у него в цехе, и такие могли подвести сильнее, чем сволочные склочники.

Он гордился своею наблюдательностью, правда, она ему недешево обошлась. Он понял, что самый незаметный в любом коллективе — для себя самого самый ценный, пуп всего происходящего, с его точки зрения, все окружающее — внешнее, а центр всего — он сам. Потому что его боль и убыток это его боль и убыток, а его удовольствие это его удовольствие. Только заправилам кажется, что он бессловесный статист, и роль его сводится к скорому выполнению всевозможных указаний. Но он все видит и все слышит, запоминает и учитывает, сам все осмысливает и все судит. И чем он бессловесней и незаметней — или бесправней — тем больше опасность при нем откровенничать и быть нескромным.

Такой тип был предупредительный и услужливый, печатник Громов, около двух лет Юра сквозь пальцы смотрел на упущения в его работе, он и на праздничных вечеринках опекал Юру, как нянька, как добрая хозяюшка. Юра привык к нему, как привыкают к собственной пижаме, к домашним тапкам, к чайной чашке.

Громов запорол тираж двухкрасочной обложки на мелованной бумаге. Весь тираж нужно было отдать под нож.

Видно, он немного свихнулся от такой катастрофы.

Никто не собирался его уничтожать. Юра уже смог найти резерв бумаги, оставалось договориться, на какой машине — вечерами или в выходные дни — Громов напечатает заново обложку. Но тот предупредил события.

Он подал заявление об уходе и, чтобы не платить за брак довольно крупную сумму, написал заявление директору, в завком и копию в обком профсоюза, сваливая вину на мастера, на начальника цеха и организацию труда. Кто-то направлял его, сам бы он не додумался, но факты нескольких скрытых переделок и взаимоотношений Юры со своим мастером — являлись его собственной находкой: он много знал. Оживилась активность старшего мастера и бывшего начальника цеха. Громов обнародовал нелестные и подлинные замечания Юры о старшем мастере, толстой, зубастой бабе с многолетним опытом склок. В цех пожаловала комиссия для проверки.

Юра смотрел, как рядом с ним сотрудники отстраняются, бросая его одного.

Он знал, что дирекция не даст его в обиду, и эту комиссию надо перетерпеть как ОРЗ, спокойно и сдержанно отнестись к ее появлению. Но при первом разговоре он нервничал: не чувство вины и не боязнь последствий, а как будто заблаговременный гипноз настроил его вести себя и говорить глупо, смущаемость сковала разум. Единственную мысль он осознавал отчетливо, мысль о мести — он хотел не допустить увольнения Громова по собственному желанию, а уволить его по статье КЗОТ.

Глядя в окно трамвая, в одиночестве он размышлял ясно и трезво о себе. «До каких пор во мне будет эта нерешительность!.. неуверенность!.. Словно разные голоса во мне ведут разговор, я слышу их все и не знаю, чье мнение выбрать, какому я отдать предпочтение...»

В особенности в личных делах нерешительность вызывала угрызения совести: его встречи с дочерью были неустроены, и он не мог перебороть себя, чтобы поговорить нормально с бывшей женой. Софья Дмитриевна часто ездила туда, к ним, он злился, но в нем недоставало энергии переупрямить Юлю, он знал, что если она захочет оставить дочь без отца, она не отступит от своего. Все это отражалось на без вины виноватой Вике. Когда он вспоминал о предательстве, о поражении своем, дистония поднималась и забирала крепкую власть над ним: сжималось дыхание, болело, ныло левое плечо, отдавая в руку.

В счастливом прошлом все человечество воспринималось как единая семья. В ранней молодости, в детстве, всякий страдающий требовал немедленного прихода на помощь. Ответственность за все, желание во все вмешаться, все устроить. Потом постепенно с годами вырабатывается привычка пройти мимо. Человек научается сдержать воображение, укротить порыв.

Он вспомнил, очень немногие из сотрудников на работе злорадствовали, его любили и в цехах и в заводоуправлении. Стало быть, их поведение результат равнодушия и черствости.

«Я не виню никого. Я сам такой. Мне следует переменить работу, вот только расправлюсь с этим типом... с Громовым... — Он с горечью усмехнулся: — А ну его к черту!..»

Ничего не хотелось — ни мести, никакой награды, ни больших денег. Хотелось покоя, и не видеть, не встречаться, быть подальше от всякой пакости.

Он жаждал жизни доброй, веселой, вместе со всеми на улице, в толпе, по взаимному притяжению, без подлых, дурных мыслей — одиночество как удушье, непонимание окружающих как гнойные нарывы, и появлялись мечты о всеобщем доброжелательном взаимопонимании, ради этого он готов был призывать любые катастрофы и бедствия, злодейства, перевороты, способные переломать, разбаламутить устоявшуюся, рутинную жизнь общества.

«Черствость, равнодушие — бесчеловечность. Раньше — собака ли с подбитой ногой, кошка ли с выбитым глазом — вызывали сопереживание, бурную реакцию».

Да. Ну, что ж... Вот так. Своя похлебка ценнее чужого счастья.

Прежде чем пойти домой, он подошел к телефонной будке, рядом с остановкой.

Подождал пока освободится. Потом вошел, набрал номер. Долго не подходил никто, он уже хотел повесить трубку, и тут монетка провалилась.

— Алло!.. Людмила?

— О, Юрий Игоревич... — певуче и ласково она пропела. У него потеплело на душе. — Рада тебя слышать.

— Я тоже рад. Как здоровье?

— Ничего. Вадик немного закашлял. Но так... ничего.

— Грипп?

— Нет. Температуры нет. Да это ж, ты знаешь, у детей всегда так. То кашель, то на сквозняк выскочит — горло тут же дает красноту. Разве уследишь? О... — она рассмеялась весело, дружелюбно: — ты давно у нас не был. Загордился? Мы Юрию Игоревичу всегда рады.

— Ну, молодец. Молодец, Людмила Александровна. Зайду. Гриша дома?

— Нет его сейчас. Нет.

— Что ж так поздно?

— Не приходил еще. Он меня не балует. В ежовых рукавицах держит. — Она опять рассмеялась. — Он как говорит: жена, обед приготовила? все! свободна... Ха-ха-ха. Деремся каждый вечер. Чемоданы пакуем.

— Зачем?

— Разводимся. Хоть бы ты с ним поговорил. Пусть чуть-чуть побольше о жене и о семье подумает... Как у тебя на работе?

— Он мне для этого как раз и нужен. Обстановка нервная. Хочу уходить. Я и так псих...

— Ну, поговори с ним. Приходи завтра вечером. Подействуй на него. На тебя вся надежда, а то разведемся.

— Да вы что, с ума сошли!

— Правда. Он меня ни во что не ставит. Никакого уважения к жене. Как будто я у него стирально-готовительно-уборочная машина... и все. Внимания не уделяет.

— Да я для вас, Мила... Я все сделаю!.. — с сердцем произнес Юра. — Больно слышать, что и у вас ерундовые эти дела... Не говорил он, у них сокращение кончилось?

— Я не знаю. Приходи, Юра. Приходи, — ласково повторила Людмила.

Она положила трубку и повернулась к мужу. Он сердито нахмурился на нее.

— Чего ты болтаешь? Язык длинный...

— А зато я высказалась. А ты слышал, мотай на ус. А вмешаться не мог — вот!..

— Что меня не позвала — хорошо. Он бы развел сейчас на два часа.

— Не бери его к себе на работу. Зачем он нужен тебе?

— Вот-те раз!.. А почему?..

— Подведет. Он неуравновешенный. Ненадежный. От таких людей подальше.

— Я и не собирался его брать... Но ты так с ним говорила... как с лучшим другом. Я уж решил, что ты... нашла свой идеал, хе-хе. Куда нам, серым? Мы лаптем щи хлебаем.

— Ладно тебе...

— Нет, честно, я подумал, ты самого о нем ценного мнения.

— Чем хуже думаешь о человеке — тем приветливее с ним обращаешься. Теперь такая система.

— Во-он оно что-о...

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100