Роман Литван. Прекрасный миг вечности

Том 2

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава девятая

Юля Корина дохаживала последнюю неделю перед родами. Она, сразу же после распределения получив декретный отпуск, не работала ни одного дня; Юра уже три недели работал мастером типографии «Красная искра». Поскольку время было летнее, рабочих не хватало, особенно на неквалифицированных работах, он сам подвозил к машинам стеллажи с бумагой, отпечатанные листы отвозил на фальцовку, оттуда таскал пачки тетрадей на подборочные линии, и нужно еще было побеспокоиться, чтобы со склада передали на крытвенную машину цветную обложку, печатающуюся на стороне, чтобы намотана была проволока, подготовлен клей. Особенно во вторую смену, когда он оставался один в огромном цехе, все шло кувырком: то мяла фальцмашина, то не шла обложка на крытвенной машине, то простаивала печатная машина, потому что не готов набор в наборном цехе. Как раз к моменту его поступления на работу узким местом в типографии было крытье брошюр обложкой, скопилось большое количество полуфабрикатов, был сорван график выпуска периодики — но ни механики, ответственные за регулировку машин, ни лаборатория, отвечающая за качество клея, не могли решить проблему.

Он был человек новый. Начальник цеха и старший мастер переплетно-брошюровочного отделения, оба не имеющие диплома и подозревающие в нем конкурента себе, вцепились в него мертвой хваткой, пытаясь втянуть в круговорот неприятностей; он чувствовал себя как на вулкане, в любую минуту ожидая подвоха. Все это сильно утомляло.

И нечаянно его раздражение выплескивалось на Юлю. Они стали ссориться, придираться друг к другу. Юля чаще всего промалчивала и шла на уступки. Он себя чувствовал втройне виноватым, просил прощения. В нем проявилось и постоянно усиливалось извращенное желание, чтобы она любила его не за какую-нибудь его черту или приятный для нее поступок, подарок, а любила бы ни за что, вообще любила бы его — потому что это он. И если он замечал, что любовь ее конкретна, он тут же стремился сделать наоборот, в данном отношении поступить худшим образом, чтобы убедиться, что не из выгоды и расчета любит она.

В первые же дни, когда беременность Юли стала заметной, ее начало смущать отсутствие обручального кольца на безымянном пальце, чужие взгляды досаждали ей. Они стали искать кольцо, но все время не хватало денег, триста тридцать рублей — или тридцать три по-новому — были большой для них суммой. Однажды Софья Дмитриевна, в присутствии которой они не скрываясь обсуждали свои трудности, сняла и отдала Юле свое золотое кольцо девяносто шестой пробы — массивное, матово-желтое, без блеска.

— Таких сейчас нет колец... Не те времена... Это — настоящее золото! А разве сейчас дают золото?.. — сказала она.

Юля поблагодарила и взяла.

Юра, благодарный матери, в то же время рассердился на нее — за то, что она ничего не жалела для них, отдавая последнее, и — как он помнил, не задумываясь никогда об этом, — она всю его жизнь ничего не жалела ему, отнимая от себя. Он трезвыми глазами увидел, насколько в этом смысле противоположен характер Юли и ее матери: другая порода, другие принципы. И мать, и дочь одинаково умели не портить себе жизнь различными вопросами и заботливостью о других себя не утруждали. Они умели сохранять «приличный тон» в любой ситуации, сесть, расслабленно сложив руки на коленях, произнести несколько безразличных слов и смотреть спокойно, сдержанно, терпеливо, что бы и с кем бы ни случилось, — несчастья обтекали их, не проникая внутрь и не портя настроение. «Это называется хорошим воспитанием!» — думал он с злой иронией.

Он так сильно любил Юлю, что от одной лишь мысли потерять ее у него кровь застывала в жилах, и тем не менее он постоянно бравировал безразличием, независимостью, считая свой страх унизительным. В ожидании ребенка он придумал на любой случай имена, и Юля не спорила. Близкое появление ребенка, любовь к Юле заставили его перестроить свое отношение к творчеству — он, наконец, захотел написать что-то такое, что могло быть напечатано. Приходя с работы, он садился за стол и сидел допоздна, а если работал во вторую смену — садился с утра и писал до обеда, после чего убегал в типографию. Юля обычно устраивалась рядом, читая книгу или занимаясь вязанием — она научилась вязать — и он, переселяясь целиком в иное измерение, ни на миг не порывал ощущения присутствия ее рядом с собой; и все-таки, если его начинало закручивать раздражение изнутри, он не мог удержаться, чтобы не вступить с нею в контакт даже путем нанесения обиды ей.

Они перешли жить к Маргарите Витальевне: там он мог писать только в те дни, когда работал во вторую смену, вечерами же забирал рукопись и все записные книжки и уходил к себе домой и там оставался ночевать, из упрямства или из какого-то предчувствия не желая посвящать тещу в свои занятия.

Юля была мила ему, милей, чем когда-либо раньше, они иногда по полчаса, по часу сидели или лежали обнявшись и не могли оторваться один от другого.

— Бывает безрукий милиционер? — спросила она вдруг. Он рассмеялся, осторожно взял ее на руки и покружил.

— По уставу не положено... а впрочем...

— А ты никогда не думал, какие ноги у бегемота? Как ласты? Или как у слона, только маленькие?

— Давай мне скорее сына, и он нас с тобой... за хорошее поведение — отведет в зоопарк. Там проверим. Косой говорил, что они с Милкой ходили недавно. Поэтому ты вспомнила?

— Милка всегда на улице некрасивая, потому что у нее на холоде нос краснеет.

Он крепко-крепко поцеловал ее в губы.

Повесть у него получилась одновременно цензурная и неплохая. Он предпослал ей эпиграф, якобы высказывание Каспара де Грангилье, чей образ и имя Юра сам для себя выдумал и много лет совершенствовал подробностями; ему очень хотелось, чтобы прозвучало одно слово, если не в тексте повести, то хотя бы в эпиграфе, и он наотрез отказался снять его, когда редактор журнала определил это условием показа его работы дальше по начальству, расплевался с ним, взял повесть и ушел. Он инстинктивно не хотел пускаться ни в какие переделки, подозревая, что если не поняли его сразу же, то уже дела не спасешь, как бы ни старался подделаться под чужое требование — вещь искромсаешь и испортишь, и зачем тогда все это нужно? — Но, главное, он не хотел оставить повесть без эпиграфа, без него, казалось ему, она прозвучит откровенно компромиссной — продажной.

Животные все эгоистичны от воробья до обезьяны, и

человек превыше прочих, так сотворен мир Господень, но

тот, кто возвысился духом, не смотрит на это. Бляди

мельтешащие — что может быть презреннее... Не ищи

выгоду.

Каспар де Грангилье. «Что под маской?» (ХIV в.)

Он гордился этой своей выдумкой. Юля огорчилась, кажется, больше, чем он сам. И ему не понравилось, что для нее недостаточно собственного ее мнения о нем, ей обязательно надо было еще какое-то подтверждение со стороны; с тех пор, как он заметил этот штрих в ее характере, он окончательно перекрутил в себе все желания, уже и не зная, действительно ли в том или ином случае направляет их по внутренней потребности, или из упрямого противоречия — себе, ей — подсознательно стремясь всегда к самоутверждению безусловному, неделимому.

Повесть прочитал Любимов, и она ему не понравилась. Этот манерный, самовлюбленный человек нашел множество недостатков, придираясь там, где явно было не нужно. Юра постарался не обращать внимания, не портить себе настроение.

Несмотря ни на что, он почти не думал теперь о бессмысленности жизни, и мысли о самоубийстве совсем перестали посещать его — ожидание родного незнакомца, продолжателя его имени, любовь Юли давали ему энергию и жизненность, жизнерадостность, которые побеждали хандру.

Он хотел бы, чтобы повесть прочел Женя Корин, но Женя был занят. Косой-Морозов совсем не читал книг. А Дюкину он опасался давать, предчувствуя, что результат получится тот же, что и с Любимовым: слишком хорошо они его знали, слишком близко, чтобы пойти за ним как за автором, и невысоко ставили его по жизни, им не хватало способности абстрагироваться от всего, кроме повествования, и не хватало культуры читательской, приобретаемой целенаправленным, вдумчивым и обильным чтением классики, чтением радостным, с удовольствием.

Они поехали в воскресенье на дачу к дяде Лене — в Ильинку по Казанской дороге. Юра бережно ввел Юлю в вагон, а в Ильинке помог ей сойти на платформу. Держась за руки, они пошли вдоль заборов по улице. Жаркий день и воздух, напоенный сосновым ароматом, разнежили, даровали дачное отдохновение. Невдалеке перед ними со страшным грохотом, сначала невыносимым, а потом быстро удаляющимся, взлетел самолет — к удивлению Юры: пока он здесь не был, успели построить аэродром.

— Тебе ничего этот шум? — спросил он. — Можем уехать. — Она предложила остаться, ей понравился лес на участках, самолеты взлетали не каждую минуту. Он посмотрел, как она идет — смешно переваливаясь — бесконечно родная и любимая, обнял ее посреди поселковой улицы, и они поцеловались. Юля преданно посмотрела на него. Ему захотелось сделать для нее что-то сверх-хорошее, что-то такое, что выразило бы чувство, наполняющее его. По-видимому, настроение передалось ей, потому что она остановилась перед ним, выпятив губы, наморщив смешно лоб, и Юра поцеловал ее нежно-нежно в уголки губ, в глаза, в щеки; от нее шел прекрасный, чудный запах, он смешивался с хвойным ароматом, и у Юры кружилась голова от счастья.

Их накормили обедом, они гуляли, потом к концу дня сидели все вместе, человек десять, перед домом, в тени, разговаривали. Кроме дяди Лени, его жены и двух детей, которых баловали, и Юра смотрел на них с отвращением и думал, что моего сына я не распущу так безобразно, кроме них, присутствовал племянник дяди Лени, троюродный брат Юры, старше него на восемь лет, с женой, затем подошли соседи. Юре вспомнилось, как этот троюродный братец, Эдик, пять лет назад язвительно сжал губы, повел плечами презрительно — когда Игорь Юрьевич и Софья Дмитриевна созвали родню уговорить, удержать Юру от поездки в Котлас — и Аркадий, сын тети Маши, перемигнулся с ним понимающе, мол, бесполезно говорить с ненормальным идиотом, его мнение их не интересовало по существу, они цеплялись за любую возможность высказать наперед подготовленные возражения, Юра очень бы хотел, чтобы они одобрительно отнеслись к нему, с пониманием и уважением — как и он к ним — так не хватало ему тогда — но их безоговорочное осуждение прозвучало несправедливо и обидно, но уж раз оно прозвучало, трижды тридцать три раза наплевать мне на них! — он так подумал и перестал с ними считаться. А сейчас этот Эдик глядел на него и Юлю чуть ли не с завистью, по-дружески приветливо задавал вопросы.

Юра сидел на стуле, вдруг почувствовав себя усталым от обилия воздуха, или от вчерашней вечерней смены и несколькочасовой работы дома за письменным столом, далеко за полночь. Юля стояла напротив него, прислонясь к столбу террасы. Немножко она тоже хмурилась, и лицо у нее стало невеселое. Вот такое же лицо, он вспомнил, когда она вдруг заявила на четвертом курсе, что не будет больше писать лекции одна — только по очереди с ним. Удар нанесен был ощутимый: Юра, не занимаясь лекциями, имел больше свободного времени для творческой работы. Он не понимал ее, какая ей разница, все равно она должна ходить на лекции — просто здесь был принцип, и он с сожалением видел, что это не тот бескорыстный принцип, ради которого люди приносят в жертву свое кровное, необходимое, жертвой здесь не пахло — проявлялась себялюбивая, завистливая сторона ее натуры. Она не желала понять его. Как всегда в молодости, в нем обнаруживалось двоякое отношение к любимой: подозрительность, обидчивость — стремление обелить ее, отыскивание вновь и вновь оправданий любым и всяким ее словам и поступкам; все еще второе чаще всего перевешивало.

Он совсем расклеился от усталости. Продолжал болтать бездумно и довольно глупо, разговор был неопределенный. Он не понимал, что выглядит глупо, а Юля не понимала, отчего с ним это происходит. Ему не нравился ее недовольный вид. Подспудно внутри него шла напряженная работа. Как раз в эти полчаса он, болтая откровенно и порывисто, наблюдая нежданную доброту и смущение Эдика, пытался решать проблему двух начал в природе человека: животное начало и начало доброе, разумное. У него возникла мысль о новом сюжете, он нетерпеливо тут же стал разбирать ее. Равнозначны ли оба начала? Или второе есть косвенный, подчиненный отросток первого, поскольку с появлением мышления человек соотносит себя с другими людьми и, заботясь о собственном благополучии, хочет думать, что другие люди станут с ним поступать так же, как он с ними? И оттого-то он вырабатывает в себе доброту и разумный взгляд на окружающее? Или доброта такая же его основа, как зверство и дикость?

Пока он глупо болтал и ломался, ум его был занят; но самоунижение его вызывалось еще и непроизвольным желанием уступить Эдику, казаться менее солидным и умным, чем тот: ему было неловко и непривычно видеть другого человека как бы приниженным, в сравнении с собой.

И еще об одном сюжете мелькнула мысль, она пронзила его радостью; но ее проработку он отложил до возвращения домой. Новая повесть, грандиозная повесть — он неожиданно рассмеялся, недоумение людей вокруг более всего развеселило его.

Соседка сказала, обращаясь к Юле:

— Вам хорошо сесть, — и затем Юре: — Ей не следует стоять долго. Знаете, как это трудно сейчас?

Юля небрежно отказалась. Он сделал движение подняться, но ее жест остановил его.

Соседка сердито повернулась и ушла; через минуту возвратилась с табуреткой, передала ее Юле.

Общество смотрело на него с неодобрением. Он пошутил о подарочке в лице Юли для производства, на которое она распределена, сказал шутку о своем начальнике цеха; они ждали, что он скажет глупость, и он уже не мог не сказать глупость, испытывая досаду бессилия — как в детстве — гнусное чувство, когда он принимал твердое решение, и все равно делал то, что решил не делать.

Собственная болтовня утомляла его, а он продолжал, не в силах остановиться.

Они ехали в электричке. От Быкова вагон набился битком, пригород устремился в город, загорелые лица, запоздалое веселье, букеты цветов, жаркая духота обступили их тесно, но они сидели у окна — здесь было легче для Юли. Синие сумерки за окном придвинулись — красивые, мрачноватые — спрятав картины природы, и только освещенные дома, фонари уносились назад, близкие — быстро, дальние — медленно, казалось, дальние торопятся за поездом, не отстают, обгоняя все то, что и он.

Юля сделалась молчалива, а ему хотелось говорить с ней, обсудить свои мысли. Она была не в духе — или обижена. Он терпеть не мог непонятных обид. В нем стало расти раздражение. Но он не дал ему окрепнуть: взял руку жены в свою и погладил. Юля отодвинулась от него.

— Ты что, родная?..

— Ничего.

Он помолчал. Заглянул ей в лицо.

— Тебе плохо?

— Сколько можно все говорить? — сухо произнесла Юля.

Тут он обиделся — болтливость его как рукой сняло. Он молчал до самого дома. На вокзале он хотел распрощаться с ней и поехать к себе, но в последний момент передумал: она была нужна ему. Тем сильнее поднялось в нем раздражение.

Он никогда не обсуждал свои замыслы, после этого невозможно становилось писать. Но кое о чем он бы мог поговорить с ней — он придумал новую повесть — а она не хотела знать.

Когда приходила в голову мысль, внезапным импульсом все выплескивал сразу — не умел удержаться, выждать, отложить до удобного момента: это качество в себе не любил больше всего.

Он изо всех сил старался не поддаться раздражению. Пришло на память, что она ни одного дела не могла довести до завершения. Она затрачивала усилия — и ей представлялось, что этого достаточно.

Все-таки дома, наедине с нею, когда теща ушла в ванную, он сказал полушутливо, с задором, чтобы зацепиться, надеясь, что и она сделает шаг навстречу:

— Вот ты такая!.. Да! именно такая — безразличная... Сама же на себя же собой же и дуешься же! Тебе ясно? Ты — незаботливая к своему любимому мужу совершенно. К единственному... любящему...

— Молчи! Кто бы говорил о безразличии!.. — Гневно посмотрела на него.

— А что?..

— А то!.. — Она повернулась спиной и стала раздеваться.

— Белоручка! Ничего не умеешь сделать толком... Цаца... — Он произнес, издевательски искажая голос: — Только на других оглядываешься — своего ума нет!.. Послал мне Бог золотце!.. на мою голову... надоело!.. — Он перестал слышать ее чудный запах, он словно забыл напрочь, кто такая она, и сейчас, в эту минуту, действовал несдержанно, неразумно, как последний идиот и хам, то ли не сознавая этого, то ли так перекрутив внутри себя все понятия, что воспринимал ее именно в том виде, какой требовал единственно такого поведения.

Она присела на постель и грустно сказала, что он не любит ее. Он бросился к ней, осыпая поцелуями, стал убеждать в своей любви. Они легли спать примиренные, но у него остался неприятный осадок на душе.

Он думал о новой повести, в которой оживут верноподданные люди, во всем подражающие правителю. Если правитель заика, то правильным произношением — не мода или хороший тон, а именно истинность — правильным произношением становится заикание. Если правитель маленький горбун, то все уроды приобретают статус красавцев...

В три часа ночи у Юли начались предродовые схватки. Он хотел бежать за такси, но она, зажимаясь по временам от внутренних толчков, сказала, что сама дойдет. У нее был вид испуганный и растерянный. Она оделась с перерывами, он ей помогал, затем втроем — она, Юра и Маргарита Витальевна, пошли по пустынным улицам, было уже почти светло, он пошутил, когда она опять зажалась, останавливаясь, она почему-то шла посередине мостовой, ей хотелось простора, и от его веселой шутки она нахмурилась, еще больше отстранилась выражением лица и взглядом. В приемной комнате роддома ее впустили в дверь, ведущую дальше вовнутрь, через некоторое время вынесли узел с одеждой, и он пошел назад с Маргаритой Витальевной, удивляясь, что не дали ему проститься с женой и велели не ждать окончания родов.

Утром он позвонил на работу и договорился выйти во вторую смену. В роддоме ничего еще не было известно. Он прошел пешком через всю улицу Кирова и до Большого театра, здесь в скверике у фонтана он сел отдохнуть и увидел Ленку Михалеву, беременную и злую до невозможности, она без перерыва говорила о деньгах, о своих неурядицах, о любимом муже, сильно пьющем; Юру она даже не хотела слушать, ее ничто не интересовало. Считалось, что она и Юля подруги. Она ему надоела, он с ней расстался, позвонил Звереву, но того не оказалось дома. Тогда он сел на метро и поехал в Черкизово. Софья Дмитриевна, услышав новость, побелела и без сил опустилась на стул. Начались советы, восторги и опасения. Рассерженный ее чрезмерной заботливостью, он не пообедав ушел от них, зашел к Корину, никого не застал дома, оставил записку и поехал снова в роддом. Там ему сказали, что жена пока не родила, больше ничего не сообщили.

Он звонил с работы каждые полчаса и, наконец, в пятом часу узнал, что у него дочь, три кило ровно, рост сорок семь сантиметров. Тут же он вспомнил об одном своем намерении, но с работы он отлучиться не мог, и он позвонил дочери тети Ривы — Дусе, двоюродной сестре Юли, попросил выйти из дома и купить сегодняшние газеты, все, какие будут в продаже.

— Зачем тебе?

— Надо. Тебе не понять. Деньги я тебе верну, не бойся...

— Да брось...

— Верну... Мне нужно зафиксировать исторически этот день. Тебе ясно? И-с-т-о-р-и-ч-е-с-к-и... Виктория родилась! Победа!.. Виктория Юрьевна!..

— Сумасшедший. — Она рассмеялась доброжелательно. Вечером он нашел одну только «Правду», явно она поленилась пройти по киоскам, но он долго не огорчался, тем более, что было два экземпляра, подписал их и спрятал на долгие годы.

Позвонил Женя. Договорились завтра встретиться днем после работы, навестить Юлю. Он проснулся на час раньше, схватил подготовленный сверток с фруктами, отнес в роддом, затем походил под окнами, но санитарка предупредила его, что сейчас не время, и он, не увидев Юлю, ушел.

Днем она показалась им на две минуты через стекло — белая-белая как бумага, махнула рукой, улыбнулась через силу. У него сердце перевернулось в груди.

— Пойдем к Косому, устроим первые крестины... беспредметно... Я должен напиться. Ты Милке сказал?

— Мама, наверное, сказала.

У Морозова дома были мать, отец, сестра — тесно; Григорий и Людмила присоединились к ним, по старой памяти все четверо направились к Дюкину. Там уже сидел Гончаров.

— Чистого воздуха не будет, — увидев Людмилу, сказал он — это означало, что нельзя будет произносить ругательства, — сам же захохотал громко. Морозов посмотрел на него неодобрительно.

— Прикуси язык, — сказал Дюкин.

— Капитан Дюк! Внимание!.. — Юра открыл портфель и поставил на стол бутылки водки и вина, брынзу, колбасу и буханку черного хлеба. — Это чтобы не дергаться после двенадцати... Конец моей свободной жизни. Все!.. У меня — дочь!.. Родилась!..

— Поздравляю.

— Вот молоток! — Улыбаясь, жадно глядя на водку, Гончаров положил руку ему на плечо. — За что я всегда люблю Юру.

— Ну, и это тоже. — Илья развернул бумагу, в ней лежали две селедки.

— Давайте, я все приготовлю, — сказала Людмила. — Растительное масло есть? Лук есть?

— И даже уксус, — сказал Илья. — В Греции все есть.

— Хозяйством обзавелся, — заметил Юра.

— Помните Бондарева? Красавчика? — спросил Дюкин. — Он в журнале «Гражданская авиация». Журналист. Я его встретил, заливал мне, как «материал умеет подать»... Книгу пишет. Связи у него грандиозные... Я, конечно, сразу про тебя вспомнил. Держи телефон, пока я не потерял... Важным тоном обещал помочь; говорю, помоги товарищу... Он служил в армии в Мурманской области и стал писать в окружной газете, а потом насовсем перебрался. Сачок. По нему видно, преуспевает.

Юра на секунду задумался, пряча обрывок бумаги в карман. Но тут же выбросил Бондарева из головы, всегда все писаки, бумагомараки, профессиональные халтурщики неинтересны были ему.

— Братцы! Ни черта вы не представляете, какое оно, отцовское чувство!.. Выпьем за дочь мою. За дочурку!.. Викторию!

— Викой назвал? — спросил Гончаров. — Молоток. Никто не будет звать ее, как Таньку, Ленку... Милку...

— Гуляй, Степа! — Морозов огрел его по широченной спине.

Они посмеялись. Чуть позже, когда усталость и скованность окончательно сменились веселой и доброжелательной болтовней, разговор постепенно сместился на Женю.

— ...Я только добрался до Вайи, а слух о нашем патефоне уже дошел туда. Какие-то туристы прошли гораздо южнее нашего маршрута и поэтому намного опередили нас. Они нашли его в тайге, поставили пластинку и пошли дальше. В Вайе тоже нельзя было отправить телеграмму. Самоходка в Красновишерск, пообещали, пойдет завтра. В гостинице битком. Я уж не знал, куда податься, но тут радостная встреча... вдруг... Валера из пермской группы узнал меня по голосу, выскочил в коридор, и я у него переночевал в комнате на полу... залез в спальник: тепло и сухо, и комары не кусают. В первый раз пообедал в столовой, обыкновенный обед показался пищей богов. Отношение к пище непередаваемое, почтительное... Набрал хлеба, не съел, так я его взял с собой. Назавтра я опять не съел хлеб, и новые остатки все до крошки забрал и спрятал в рюкзак. В Соликамске купил батон с изюмом — и опять чего-то осталось. В общем, привез домой сухари черные и белые и недели две не разрешал маме выбросить. Она смеялась... И есть не ел, и не выбрасывал. До сих пор страшновато подумать, что может хлеба не стать. На самоходке — дикая вакханалия. Десять раз могли убить, или же чертова баржа могла потонуть вместе со всеми этими бывшими и, конечно, будущими зеками. И с нами, туристами. Мы сидели общей кучей, человек сорок собралось, все в одинаковых штормовках защитного цвета, и вся эта братва нас не трогала. Возле каждого магазина остановки и выходы за водкой. Капитан упился, повис на штурвале, баржа шла зигзагами: у капитана двоилось в глазах, он в одном камне видел два и хотел проехать между ними. Потом он к нам спустился, глаза ненормальные, невидящие. «Вы, туристы, зачем вы ходите?..» Страшное дело. Хотел подраться, но с нами все ж таки не решился и ударил какого-то бедного малого, бывшего зека. Там находились замдиректора леспромхоза и еще какой-то чин. Они его за шиворот тянут, орут: «Петя, займи рабочее место!.. Займи рабочее место!..» А он в драку рвется, того бедного малого избивают, баржа плывет без руля!.. Потом — две остановки на пустынном берегу, чтобы высадить кого били, и опять его били. И заодно еще кого-то били. И тут же блюют, совокупляются, детишки вопят. Гнусавый старик. Пьяная баба, которая с ним целовалась. Пьяный татарин, его жена, четверо детей, и вторая «подруга» — жена? не жена... Пьяный детина, его родня — баба с пьяным мужем и дочерью. Пьяную блядь — пардон, Милочка — спихнули с верхней палубы вниз головой. До сих пор перед глазами ее изумительный жест, когда она тянулась за туфлей. Пьяный на коленях, пьяный на четвереньках, мельтешение татарина, ползущего за своей второй бабой, пьяный плачущий, пьяный, лезущий в драку. Тупые лица. Нечеловеческие ухмылки. Остановившиеся зрачки тупых, неодушевленных глаз. Каждую минуту ожидали кровавой катастрофы — безумная оргия обязана была бы закончиться чем-то трагическим. Потом наступила темнота, все устали, и часа за полтора до конца немного утихло... Из Красновишерска в Соликамск ехал на грузовике. Шесть часов.

— А оттуда?

— Прямой поезд до Москвы. Через Пермь. Что меня поразило — сколько шли-шли, ехали — и все Пермская область. Грандиозные размеры.

— Да, Титов. Цены тебе нет. Я запишу, что ты рассказал...

— В записную книжку писателя, — ехидным тоном произнес Морозов.

Писатель... — Гончаров расхохотался, громко, тупо и весело.

Юра вглядывался в Корина с большим интересом, похожим на зависть, он не посмотрел на них:

— Не в первый раз замечаю в тебе литературное дарование... Хотел бы я пройти через Урал... хотел бы плыть на твоей барже. Напиши повесть об этом. Напиши, Женька.

— Ну, уж нет. Мы пойдем другим путем.

— Ему одному скучно. Хочет компанию, — сказал Дюкин.

— Дюк!.. Давай выпьем! Титов!..

— Нет, с меня достаточно, — отказался Женя.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

Rambler's
      Top100