Роман Литван. Побег в ГУЛАГ

ИЛИ

СУДЬБА И ЖИЗНЬ ВОЛЬКО КУПЕРШТЕЙНА

(Повесть)

7. МНЕ ХОРОШО — Я ЕДУ В ЛАГЕРЬ

Через несколько дней он пришел в себя, стал выходить на прогулки от десяти до одиннадцати утра. Отогрелся в родной камере, отоспался, отдохнул. Неожиданно случилась новая радость.

— Собирайся с вещами, — сказал надзиратель, открыв дверь.

В первый раз его повели наверх по лестнице. Высокие перила, огороженные сеткой, чтобы заключенный не мог броситься вниз, блестели лаком. Чисто вымытая лестница возбуждала приятное чувство надежды. На четвертом этаже вошли в просторный зал, и Волько широко раскрыл глаза, вспоминая свой сон с пятью пальцами и газетой без текста с фотографиями: зал был полон народу — люди с усами, с бородками и с бакенбардами, и бритые лица — очень много людей. Возбужденный и радостный, опьяненный людьми, возможностью видеть, слышать, говорить не только с самим собой — больше семи месяцев он просидел в одиночной камере — Волько подошел к симпатичному бородачу и спросил:

— Какое сегодня число? Может, знаете?

— Знаю, молодой человек, — ответил бородач на идиш. — Двадцать восьмое июля.

Да! сомнений не было. Двадцать восьмое июля. Так было написано на газетной странице во сне. Сон оказался провидческим. Фотографии, люди — все совпадает, он узнает эти лица. «Меня освободят сегодня. Сейчас!..» Ах, как все хорошо. Он поедет домой. Он в Советском Союзе — теперь он сможет учиться.

— Десять человек — выходите!..

Волько, словно ждал команду, выскочил первый. Он был ловкий, самый молодой в этом большом зале. На свободу! — никто не смог бы опередить его. Вперед, вперед, скорее!..

Их повели, эти первые десять человек, в конец коридора, ввели в комнату. Высокий потолок — такие комнаты Волько еще не приходилось видеть, разве что в кино, когда показывали царский дворец. Вдали, у противоположной стены, стоял на небольшом возвышении стол, и за столом сидели три человека в полувоенных кителях. «Тройка!» Сердце у него замерло, когда сказали ему:

— Подходи. Распишись. Пять лет трудовых лагерей.

— Почему лагерей? За что?.. Я хочу учиться!

Председатель посмотрел на него с странным выражением во взгляде, то ли с презрением, то ли с насмешкой:

— Да, да, там есть учеба, техникум. Там тебе будет все!

— Распишись, — сказал другой китель. — Статья восемьдесят: нелегальный переход границы... Статья пятьдесят восьмая дробь один... И скажи спасибо — легко отделался.

В две минуты решилась его судьба. Вызвали следующего. Когда возвратились в зал, Волько обступили люди: что? сколько? Какая статья? Он ответил. Рассмеялись, не поверили, думали, нашел время шутить. Другим присудили, кому восемь лет, кому десять лет и пять лет поражения в правах. Лица вытягивались, выражение радостного возбуждения сменялось растерянностью, недоумением. Волько решил про себя: э, чего волноваться! Пять лет — он сказал, там есть техникум. Подумаешь, пять лет. Скорее бы поехали — скорее приедем на место, и я начну учиться. А там как-нибудь пять лет пролетят, вернусь домой образованный, с советским дипломом.

Но как удивительно совпало с моим сном! Двадцать восьмое июля. Пять пальцев — пять лет. И эти бородки, усы, эти лица, которые знакомы уже мне.

Все будет хорошо!

Цельнокузовная машина, с надписью крупными буквами на борту: «ПРОДУКТЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ» — знакома была Волько. Надпись могла меняться, но внутри было все то же: кабиночки, двери на запоре, отсутствие света. Только теперь ему не подали персональной автомашины, набили полную, каждого приговоренного — в отдельную кабинку. Высаживали где-то на задворках железнодорожных путей. Вокруг стояли охранники с винтовками, овчарки, а они шли, переступая через рельсы, шпалы, и светило звездное небо: Волько был почти счастлив.

Он узнал новое слово: этап. Большой был этап. И еще одно слово: зек — значит, заключенный. Их подвели к составу, устроили перекличку. Распределили по вагонам — правда, вагоны были не пассажирские, а телятники: раздвижная дверь, которую закрыли на болт снаружи, маленькое окошко с решеткой и колючей проволокой. Одно окошко на весь телятник, набитый зеками, как сельди в бочке. Голый пол, ни скамеек, ничего. Дыра для естественных надобностей в углу вагона.

Ни одного друга или знакомого у Волько не было. Он стал замечать, как некоторые, проявляя товарищеские чувства, уступали место, передавали глоток воды. Были скрытные и нелюдимые субъекты. Теснота в телятнике, какой он не мог бы себе раньше и вообразить, не позволяла сесть, лечь спокойно — можно было поворачиваться только по общей команде. Когда состав, наконец, тронулся и в маленькое окошко стал задувать свежий воздух, установили очередность «прогулки»: минут пять-семь можно было постоять возле окошка. Волько лег на пол возле двери, это ему позволило, когда дверь по разным поводам на остановке открывалась, вдохнуть немного дополнительного воздуха. Он лежал и чувствовал, как тесно прижат к его боку бок другого человека, и задремывал в невыносимой духоте, думая как в бреду, повторяя как заклинание: «Меня везут в хорошее место. Я буду там учиться».

Он ехал учиться. Но у какого-то человека, с косою челкой, спадающей на лоб, в пиджаке явно не по росту с громадными накладными плечами, — планы были прямо противоположные. Он лежал в середине вагона, через несколько зеков от Волько, лица его, конечно, рассмотреть было нельзя, и ночью он стал раздвигать рядом с собой людей, освобождая место. Там послышалась ругань, возня. Волько встал и мог наблюдать, как парень с челкой рвет доску под собой. У него оказался какой-то предмет вроде стамески, и он орудовал этим предметом остервенело, без устали. Наконец, он отодрал доску.

Поезд шел стремительно, слышался громкий и быстрый перестук колес. Парень просунул в дыру туловище, держась руками за край пола, стал опускаться туда, вниз, между колес. Вот одна голова видна, и руки, напряженно вцепившиеся в доски пола. Голова опустилась ниже, ниже, одно мгновенье — и парень исчез под вагоном.

Оставшиеся положили на место доску, легли спать.

Наутро поезд остановился, было слышно, как в соседних телятниках, приближаясь к ним, идет перекличка. Отодвинули дверь. Часовые, начальник караула. Стали выкликать. На один вызов никто не откликнулся.

— Выходи! — не своим голосом закричал начальник. — Сесть на землю!.. — Он стал считать по головам. Не веря глазам, на что-то еще надеясь, впрыгнул в вагон, обошел его из угла в угол, хотя ничто не мешало обзору — вагон был совершенно пустой. С ним вместе осматривать вагон пошел часовой с винтовкой. Через какое-то время начальник спрыгнул на землю, подбежал к толпе зеков на земле. — Кто видел?! Как он сбежал! — почти в истерике кричал начальник. — Всех перестреляю, гадов! Вредители! Шпионы!.. Я за вас отвечай!..

— Когда это произошло? — чуть позднее спрашивал каждого зека другой военный — спокойно, внимательно: он хотел выяснить, в каком месте сбежал парень с косою челкой. — Когда? Хоть примерно, в каком часу?.. Может быть, кто-то помогал ему?

— Мы не видели. Мы спали. — Таков был окончательный ответ людей.

В конце концов, поехали дальше. На остановках охрана появлялась злая, как собаки. Ругань, злые окрики. Еду не дали в этот день провинившемуся телятнику.

Волько стоял у окошка, была его очередь. Состав шел небыстро. Хорошо был виден проплывающий мимо пейзаж: могучие хвойные деревья, березки по опушкам, неоглядный лес вдалеке, насколько хватало глаз. День был ясный, но прохладный, потянуло какою-то незнакомой северной свежестью, слишком непривычной в это время года для человека из более южных широт.

Вдруг Волько, глядя вперед, навстречу движению, увидел, как по соседней ветке, по шпалам идут две парочки — молодые люди в черных пиджаках и девушки в цветастых платьях. Парочки шли одна за другой, потому что ширина рельсов не позволяла идти иначе. Первый парень обнимал свою подругу за плечи; второй, пользуясь тем, что идут сзади и никто не видит их, положил свою ладонь на талию девушке и прижимал ее, целуя в шею, она смеялась, льнула к нему гибким кошачьим движением. Острое чувство тоски пронизало Волько — в мозгу представилось с потрясающей ясностью: молодежь Маркулешта, и он среди них, вечером на лугу устраивают свои привычные игры, поют песни; он физически ощутил запах, звуки, прикосновение тех свободных, счастливых вечеров. Защемило сердце — для чего я взаперти? почему, за что?! куда меня везут? Желание вырваться и улететь в родное местечко, к родным людям, как молния, сверкнуло в сознании, где навечно запечатлелось мгновенное фото: неоглядный лес вдоль железной дороги, нитка рельсов, две парочки, идущие по шпалам, и дующий в лицо свежий, свободный ветер.

Они остались позади, а Волько продолжал видеть их и помнить, тоскуя и завидуя.

— Архангельск... Архангельск... — К вечеру следующего дня поезд остановился, и Волько с другими заключенными сошел на размокшую, покрытую толстым слоем грязи землю. Сумеречное небо, закрытое облаками, крапало реденьким дождиком и, несмотря на поздний час, светилось непонятно откуда льющимся рассеянным светом. Многие, оказывается, знали этот город, бывали в нем уже раньше. По этапу шелестело, то громче, то тише вздымаясь: — Архангельск... Пересылка.

Архангельский пересыльный пункт. Их повели по улицам, не таясь как раньше, открыто — под охраной часовых с винтовками, рычащих овчарок. Волько шел, с удивлением глядя на тротуары, покрытые своего рода трапами из досок, — для него это выглядело так, словно улица выстлана подобно полу в домашней квартире. Новое слово узнал он — лежневка. Вместо мостовой, лежали вдоль улицы продольно скрепленные доски. И это было кстати, потому что рядом с досками грязь здесь была непролазная.

Все было внове. Ворота, колючая проволока, вышки с часовыми — как некие средневековые сторожевые башни вокруг какого-нибудь городища. Овчарки с оскаленными пастями.

— Пересылка... Лагерь... Не курорт...

Были многоопытные зеки. Эти знали, на какое место лечь в палатке, когда распихали всех по отрядам и каждый отряд определили в огромную палатку из брезента, присыпанного землей.

На следующий день дали днем баланду и по куску черного мокрого хлеба. День прошел в томительном ожидании. Русский паренек приблизительно одного с Волько возраста, одетый в коричневое драное полупальто и в кепке с малюсеньким козырьком, пристал утром к нему, и так они вместе провели день. Паренька звали Гена, он знал, как добыть миску для баланды, где подойти к наружной проволоке и без помехи посмотреть на порт и корабли в порту. Как спрятать одежку на ночь, чтобы не стянули вороватые малолетки, бич и головная боль всей палатки: они носились по нарам, как угорелые, перепрыгивая через лежащих людей, часто наступая на них; справиться с ними было невозможно, защитой им служили взрослые угрюмые урки. Гена объяснил, что нельзя с этими существами ни под каким видом вступать в конфликт: именно они являлись хозяевами лагеря.

Вечером и часть ночи часовые стреляли из винтовок, чтобы держать зеков в постоянном испуге, а может быть, просто для собственного развлечения.

— Вон видел? — показал днем Гена пальцем на двух людей, идущих не спеша по территории и о чем-то беседующих; один был в военной форме, но без знаков отличия. — Это Рокоссовский. А тот — Туполев. Мужики говорили.

— Кто такой Рокоссовский? — спросил Волько. Гена стал что-то объяснять. Волько мало еще понимал по-русски, почти ничего, и его общение с новым приятелем происходило скорее не посредством слов, а на уровне интуитивного, с помощью мимики, жестов, догадок. Но их сблизило какое-то естественное влечение друг к другу, и в любом случае знакомство позволяло чувствовать себя не таким одиноким.

8. «ВЯТКА»

Сколько времени они плыли на барже, Волько потом не мог вспомнить — от всего увиденного, пережитого, от смрадной, непроветриваемой духоты в трюме, постоянных, ежеминутных смертей вокруг, рядом с ним, соприкасаясь вплотную, — голова была будто затуманенная, отключенная, не было сил смотреть и запоминать.

Им дали на дорогу сухой паек: сверток сухой трески и бумажный коричневый пакет с сухарями. По широкой лестнице с палубы спустились в трюм и увидели четырехэтажные нары от пола до потолка. Волько сообразил, что лучше всего залечь на верхнем этаже, все-таки ближе к выходу, к воздуху. Он не пролежал и минуты, люди шли и шли, и вот некто схватил его татуированной рукою за ноги и без лишних слов стянул вниз. Волько не знал, может, это какой-то руководитель, из охранников; он не посмел возразить, прилег на втором этаже, и когда, наконец, показался отставший при посадке Гена, позвал его к себе. Так они попали на второй этаж, и это, пожалуй, было не так плохо, потому что верхний этаж захватили блатные, и от них надежнее всего было держаться подальше, а на нижнем этаже люди уже через день ходили по щиколотку в жидких нечистотах, которые стекали туда с трех верхних этажей.

На каждом этаже стояли огромные параши — деревянные бочки — для малой нужды. По большой нужде надо было простаивать в очереди сутки, только днем, ночью в гальюн не пускали: две будки без дверей располагались наверху трапа, несколько охранников с винтовками возле каждой будки следили за испражняющимся зеком. Но о том, чтобы попасть наверх трапа, мечтал каждый: глоток свежего воздуха и луч живого света. Самым большим счастьем было таскать ведрами мочу из бочек. Ведра надо было выносить на палубу и выливать в отверстие, из которого моча стекала по желобу; за тем, чтобы зек не приблизился к борту, наблюдало сразу несколько охранников. Хотя непонятно было, чего они опасаются, — ну, срыгнет он в море, одним мучеником меньше, ведь и без него каждый час таскали мертвых и бросали за борт. Можно только удивляться силе инструкции и исполнительскому рвению охранников — видно, взаимный страх доносительства, страх нарушения инструкции был очень силен в Советском Союзе.

Волько несколько раз посчастливилось попасть на выноску ведер, и он выбегал на палубу, видел студенисто-серое небо, свинцовые волны до горизонта и старался надышаться за эти короткие секунды. И каждый раз он мог наблюдать — и его передергивало от ужаса и отвращения — как останки очередного бедного зека раскачивались равнодушными руками и выбрасывались в холодные волны северного моря. Умирало очень много людей, эпидемия дизентерии началась почти с первого дня: соленая треска вызывала жажду, воды было мало и она была нехорошая, застойная. Духота в трюме, грязь — просто напросто отсутствие капли нормального воздуха — кислородное голодание, нечистоты вокруг, ими дышали, с ними и ели. Люди заражались и умирали. И при этом сколько усилий, сколько беспокойства тратилось на сохранение своих продуктов, своей одежды, чтобы их не украли, не отняли блатные, не дай Бог, не заменили новую шапку или бушлат на какую-нибудь рванину.

Баржа «Вятка» раньше служила для перевозки угля, и о том, чтобы тщательно вычистить трюм, особенно не беспокоились. Сколотили нары из березовых бревен в четыре этажа и запихали туда зеков. Большую баржу тянул буксир, иногда были слышны его гудки. Каждый раз это служило для блатных сигналом, чтобы отчебучить что-нибудь особенное, загоготать хором, в общем, за неимением другого, развлечение. Блатные были очень дружны между собой. Волько во все глаза разглядывал голого по пояс орангутанга, разрисованного татуировкой так, что ни одного свободного места не осталось ни на спине, ни на плечах, ни даже на шее. Но разглядывал недолго, потому что блатной дикарь, заметив направленный на него взгляд, взвился от злости и что-то непонятное прокричал Волько; и Волько, не зная слов, понял, что они означают: не смей смотреть! Он в дальнейшем не раз имел возможность заметить, что блатные не любят и очень болезненно реагируют, когда на них устремлен внимательный взгляд.

Он с самого начала сообразил, что треску в этих условиях есть нельзя. Несмотря на голод, несмотря на дикое желание съесть кусок рыбины, все же питание, сытная пища, — он убедил себя, что лучше не есть и не пить, или пить самую малость очень осторожно, чем наесться соленой рыбы и подхватить потом заразу вместе с водой. Он, как мог, внушал свое соображение Гене. Но тот не мог держаться, он то и дело прикладывался к своей порции трески. И вот в какой-то день Волько увидел первые признаки того, что Гена заболел. Это было равносильно окончательному приговору — в тех обстоятельствах, в каких они оказались, не могло быть речи о медицинской помощи. Не могло быть никаких нормальных условий питания. Нельзя было выжить.

Волько бросился к трапу, чтобы попросить охранника, он сам не знал, о чем. Но и сказать он толком не смог. И люди, заподозрившие, что он хочет пролезть в гальюн без очереди, грубо отпихнули его.

Когда он вернулся к Гене, тот уже еле шевелил губами. Волько с трудом расслышал, что Гена свой паек сухарей завещает ему: даже умирая, бедный, проживший тяжелую жизнь парень не забыл о самой главной и единственной ценности, остающейся после него. И, удивительное дело, не забыл о совершенно для него чужом пареньке, к которому он, видимо, искренне успел привязаться: он ему завещал свое главное на этом свете богатство.

Гену утащили, как всех прочих, наверх. Волько оцепенел от ужаса. Он глядел со страхом на безжизненное тело, представляя, что сейчас его кинут за борт и Гена исчезнет в толще ледяной воды, погрузится в мрачную морскую глубину навек.

И Волько снова остался один в чужом и страшном мире с его неизведанными глубинами ада, в мире, похожем на яму-западню, из которой чтобы выбраться живым, надо стать зверем, а чтобы остаться при этом еще человеком, надо иметь в душе огонек незатухающий.

9. НАЧАЛО

Тех, кто остался жив, высадили на реке Печоре. Пешком погнали под охраной винтовок, рвущихся с цепи собак — на север. Шли без перерыва от утра до вечера, но на самом деле не было в этих широтах по-настоящему ни утра, ни дня: сумеречный неверный свет не давал представления о времени суток. Ночью валились на мох, теснее прижимаясь друг к другу, согреваясь общим теплом, как это делают животные.

Постепенно все меньше становилось леса, деревья делались худосочнее, располагались реже. Через несколько дней пути деревья вовсе исчезли, началась тундра с мягким пружинистым мхом и низкорослыми кустиками. Однажды вечером разожгли костер, он погорел немного, а потом провалился в выжженную яму, зашипел от разлившейся под ним мокроты и погас. Вечная мерзлота, сказали бывалые люди. Они пришли в область вечной мерзлоты.

Волько отделили вместе с тысячей зеков, оставили стоять на месте. Остальных погнали дальше, через каждые десять километров отделяя новые тысячи человек.

Пустое место. Голая тундра. Волько заметил столбик с табличкой, на которой было написано: 49 ОЛП — сорок девятый отдельный лагерный пункт. Устроили перекличку и разбили на бригады по сорок человек. Объявились начальники из своих зеков — бригадиры, нарядчики, нормировщики, дневальные, помпотруду, помпобыт... Но к Волько это не относилось, он был рабочим зеком, тягловой лошадью.

Приказали делать временные палатки. Раздали топоры: одни только топорища, пять штук на проволоке, ручки к топорам делайте сами, как хотите. Две лопаты было вначале на всю бригаду. Выкопали яму, сверху завалили ветками от кустов, еще сверху присыпали землей, нарезали мох, толстые пласты сантиметров тридцать-сорок толщиной, утеплили землянку со всех сторон — получилась временная палатка. В нее заползали, как в нору заползают звери. Но зато, когда повалил снег и стукнули первые морозы, когда потянуло с Ледовитого океана промозглой стужей, никогда ранее не испытанной, — в палатке было темно, грязно, душно, но сравнительно тепло.

Никто из них не подозревал в те дни, что голое место, в которое их привели и где заставляют работать, жевать сухой паек, не мыться четыре месяца, терпеть полчища вшей, погибать от болезней, издевательств начальников, — это район будущей Воркуты. Да почти никому и не суждено было этого узнать — остались там все навечно еще до возникновения самого города.

А пока они строили железную дорогу — естественно, имени великого вождя, имени И.В. Сталина. Была масса дополнительной работы. Прокладывали лежневку, соединяли расположенные через каждые десять километров ОЛП. Бревна укладывали поперек, в край крепили железными скобами — получалась дорога над мхом, над болотами. По лежневке пошли подводы.

С подводами появились настоящие брезентовые палатки, лопаты, железные бочки. Последнее обстоятельство было весьма немаловажным, хорошо понятным тому человеку, кто хотя бы однажды оказался в подобных условиях нехватки абсолютно всего привычного в нормальной жизни. Ведь что такое железная бочка? Это емкость, в которой можно растопить снег, а дальше используй как хочешь — то ли как «кастрюлю» и тогда в ней можно сварить горячую пищу, или просто для кипячения воды и тогда можно устроить «баню», дожить до четырехмесячной мечты всего зековского народа.

В одной из палаток так и устроили. И давно пора было — вши буквально съедали людей: во время работы раздевались до гола на морозе и держали рубашку над пламенем, засовывая в самый огонь, прокаливая ее; вшей становилось меньше, где-то в складках бушлата самые упорные выживали и потом размножались снова с большою скоростью.

Волько получил малюсенький кусочек мыла размером с кусочек сахара и занял очередь за горячей водой, держа в руках миску. Он заметил в углу сваленные вместе миски, освободившиеся после зеков, которые уже закончили мытье. Его миска была ему несимпатична: какая-то погнутая и слишком нечистая даже для этой жизни, освобожденной от какой-либо брезгливости. Он на секунду потянулся из очереди, чтобы заменить свою миску на другую. Когда он хотел занять свое прежнее место, здоровенный детина толкнул его, прохрипев злобно:

— Иди ты на х---!..

Волько, плохо еще знавший русский язык, так и понял, что тот говорит ему: «иди отсюда». Вот так он начинал учиться по-русски — у блатных, у прочих зеков, перенявших блатную речь. Он не мог знать, да и это мало его утешило бы, что вся страна в те годы переняла многое из зековской жизни, зековской психологии — язык, нравы, законы.

После купания всю ночь он мучился от чесотки, не спал: кусочек мыла был маленький, но воды было недостаточно, чтобы смыть и это количество мыла. Укусы на теле от вшей горели, свербили, растревоженные мылом, Волько «рвал на себе куски», боль и чесотка поднимали с нар, хотя спать хотелось — после тяжелого физического труда на морозе — больше всего в этой новой жизни. Первое купание оставило очень яркое воспоминание.

Когда подошли подводы, зекам раздали одеяла, шапки-ушанки с наушниками из ваты, брюки на вате и чуни — вроде валенок, но матерчатые и тоже из ваты. В большой палатке на тысячу человек построили трехэтажные нары, поставили две железные бочки с трубой и топили мхом, который горел великолепно и быстро нагревал помещение; но к утру оно остывало едва ли не до наружной температуры. Поскольку нары были сделаны из тонких березовых бревнышек, спать зекам на этом ложе было больно: сушили пласты мха и подкладывали под себя. Потом чуть позже во мху отогрелись и ожили миллионы мошек. Началась борьба с мошками.

Постепенно лагерь обживался. Зеки выстроили сами себе зону, загородку из колючей проволоки, ворота, дозорные вышки. Началась рутинная режимная лагерная жизнь. С часовыми, одетыми в тулупы и добротные валенки, с собаками, разевающими злые пасти, с костром для охраны и для десятника — но не для зеков. С разводом на работы в любую погоду, в любой мороз, когда предельные минус пятьдесят градусов мороза не обнаруживались на термометре ни нарядчиком, ни десятником никогда — нужен был план, норма любой ценой — но, конечно, не за их, а за чужой счет. С алюминиевыми ложками и котелками для пищи — да, и до этого счастья они, наконец, сподобились дожить. А то ведь когда в первый раз сварили в бочке овсяную кашу — после многомесячной сухомятки — ложки у Волько не было, котелка не было, а каша не ждала, могло и не достаться. Он снял с головы ватную ушанку с ушами — подставив под черпак повара, получил кашу, выхлебал через край. Вытер шапку, надел и единственно, о чем пожалел, что не дадут еще добавки.

10.  49 ОЛП

Утром рано-рано Волько не спал — ждал. Были доходяги, которые и этого не могли ждать, они стали такие слабые, что не могли пробудиться от тяжкого, каторжного сна. Но многие — ждали. Прислушивались. И вот в воздухе возникал и плыл самый красивый, самый счастливый — ни разу в прошлой жизни никто из них не слышал такой красоты — самый музыкально хороший звук: удар вахтенного железом о подвешенный рельс. Подъема еще не объявили, но зеки не спали — ждали. И вот этот прекраснейший звон. Он означал, что вскоре появится бригадир в сопровождении дневального, на вытянутых руках они внесут в палатку поднос из досок, а на подносе... То, что каждый зек видел во сне и наяву постоянно, это блаженное, самое желанное на свете, за что многие могли пойти на преступление, убить даже. Это были порции хлеба — маленькие стопки ломтей, а сверху стопки иногда деревянной палочкой был пришпилен довесок, но все же одна порция была больше, другая меньше, в зависимости от назначенного зеку котла — выработки, сделанной позавчера — на следующий день нормировщик подавал сведения, и только еще на следующий день заработанная порция попадала в руки зека. Порция хлеба на целый день. А были котлы первый, второй и третий, и совсем уж фантастический рекордный стахановский котел.

На обед давали треску или тюльку, и неизменную баланду — водянистую похлебку, основным содержимым которой, кажется, была грязная тряпка, и ничего больше. Иногда в счастливые дни варили кашу. Но что бы ни попадало в рот зеку в этих северных лагпунктах — все одинаково имело привкус керосина. Вначале думали, что керосин напрыскали для дезинфекции. Но позднее выяснилось, что просто-напросто тюремное высокое начальство распорядилось перевезти продукты для зеков в цистернах из-под нефти, и конечно же цистерны не потрудились отмыть как следует, да и можно ли их отмыть, те цистерны, и какому сумасшедшему придет в голову помещать продукты туда, где прежде находились нефть и керосин? Как бы то ни было, к керосину привыкли, на него не обращали внимания. Хотели только одного — чтобы больше дали.

Самым ценным приобретением считалась та порция хлеба, в которой имелась горбушка — эта последняя казалась будто тяжелее, сытнее, она дольше и аппетитнее жевалась.

И в этот страшный день Волько, наконец, повезло ухватить порцию с горбушкой. Он обрадовался настолько, уже мысленно поедая свою порцию, распределяя ее на день, прикидывая, что съест сейчас за «завтраком», а что днем, и что вечером, а может, кусочек припасет на сон грядущий — так приятно без помехи, после труднейшего морозного дня, укрыться бушлатом и... Он расслабился, а это в лагере равносильно самоубийству. Дикий малолетка с визгом пронесся мимо, вырвал у него из рук весь его хлеб, всю дневную порцию, — и унесся по нарам, перепрыгивая с нижнего этажа на третий и снова на первый, торопливо запихивая в рот украденный хлеб. Волько с проклятиями погнался за ним. Он кричал, просил. Тот даже не смеялся, некогда было, он давился, с трудом прожевывая и заглатывая хлеб Волько. Какой-то другой малолетка подкатился под ноги, Волько споткнулся, упал. Когда поднялся, озираясь, не сразу сообразив, в какую сторону убежал вор, — все было кончено, поздно.

Немолодой русский мужик с бородой, из священников, а может болезнь и недоедание сделали его лицо таким изможденным и одухотворенным, — увидев отчаяние на лице у Волько, поманил его рукой.

— Иди, иди, хлопец... На возьми. Только держи крепче. Спрячь за пазуху от шакалов. И не убивайся. Не хлебом единым жив человек. Духом не падай — и тебе воздается.

— Я не падаю духом. Я верю, что все будет хорошо.

— Молодец. Если веришь — все будет. Жить будешь. На свободе будешь. Хочешь на свободу?

— Очень!

— Ты молодой. Доживешь, и будешь на свободе. Терпеть надо. Тяжело станет, а ты терпи — и верь.

— Спасибо вам. Большое спасибо. — Волько, мучась угрызениями совести, взял у бородача протянутый кусок хлеба и, как тот советовал, без промедления спрятал за пазуху. — Спасибо!

— Ну, добро, — вздыхая, поднялся бородач. — Погрелись, пора и честь знать. На работу... ты где работаешь?

— На выемках.

— Это хорошо. А я шпалы и рельсы укладываю. Ну, значит, будем жить. Как звать тебя?

— Володька. — Так его называли в бригаде.

— До вечера, Володька. Будь здоров.

Впервые Волько слышал нормальную русскую речь. У блатных был свой язык, от которого он и набирался, на удивление и охранников, и прочих зеков, но сам он, не слыша другого, не считал это чем-то ненормальным.

Огорчение с украденным хлебом было не самое страшное в этот день. Он работал в бригаде, поставленной на подготовку «корыта» для последующей укладки железнодорожного пути. Копали мох, землю, от вечной мерзлоты отскакивала кирка, будто от цельной чугунной плиты. Техники не было — ходила поговорка: два зека — самосвал, три зека — бульдозер. На пятидесятиградусном морозе руки, ухватившие железный лом, так и оставались в этом сжатом хватательном положении: пальцы уже не могли разогнуться. Морозный воздух обжигал легкие, отнимал последние силы. Плевок, не долетев до земли, превращался в твердую стекляшку и со стуком падал на ледяную поверхность. Помочиться на таком морозе была проблема: моча, казалось, замерзала еще находясь внутри человека и рассыпалась над землею стеклянными шариками.

Два-три охранника, стерегущие бригаду, были одеты в овчинные тулупы с высокими воротниками, для них и для десятника разжигали костер — зеки разжигали; но сами они не имели права находиться около костра — «не положено... вам тут не курорт...» Такие были постоянные присказки начальства. Невыполнение нормы отбрасывало человека на первый котел, полуголодный, недостаточный даже и для того, чтобы просто отлеживаться в тепле; так многие попадали в замкнутый круг, из которого был лишь один выход — на тот свет. Значительное невыполнение нормы рассматривалось как саботаж, диверсия, антисоветская деятельность — существовало еще много столь же умных накруток. За саботаж полагался карцер — неотапливаемое помещение — и, как принято в карцерах гуманных государств, черствый хлеб и кружка сырой воды один раз в день.

К Волько подошел Зюня Вагнер, как и он, еврей из Бессарабии, и работали в одной бригаде, дружили, спали вместе. Очень выгодно было спать вдвоем, потому что на ночь не снимали верхнюю одежду, только чуни ставили на просушку (в сырых чунях, с сырыми ногами вовсе погибель была на морозе), если, конечно, утром ты найдешь свои драгоценные чуни, вполне могли, пока ты спишь, стянуть. Накрывались бушлатом, но его длины хватало только на то, чтобы накрыть либо ноги, либо голову. А вдвоем, мало того что тесно прижмешься друг к другу, — получалось два бушлата и на все твое усталое, намерзшееся тело.

— Я чувствую себя очень плохо. Не могу идти. — Лицо у Зюни, как и у всех в палатке, было черное и закоптелое: ламп, осветителей не было, зажигали лучинку, свернутую трубочкой кору березы, излучающую много копоти, больше, чем света. Лучинка превращала людей в черных негров. Зюня со вчерашнего дня болел, и на работе вчера Волько готов был помочь ему, но к костру зека не подпускали, а стоять на морозе без движения означало обморозиться, замерзнуть насмерть. — Не знаю, что мне делать. Еле стою на ногах.

— Идем к Фрицу.

— Зачем? Он садист. Страшный человек. Все равно не даст освобождения.

— Идем. Я буду говорить с ним.

Маленький, щуплый лекпом по прозвищу Фриц в самом деле был садистом. От этого лекаря помощи было столько же, сколько от сторожевой овчарки, натасканной на охрану зеков. Он при виде больного приходил в ярость, словно ему лично нанесли тяжкое оскорбление. И только они вошли к нему — он с перекошенным лицом, с ругательствами погнал их из лекпункта.

— Ах, вы какие... так вас!.. Кто-кто, а вы умеете устраиваться... Вы... Любите крутить. Работать надо! Работать!.. Никого не велено освобождать. Труд лечит, лучше всякого лекарства. Ничего — не подохнет авось...

Пришли к себе. Нарядчик уже выгонял бригады к воротам. Там их передавали охране, шла проверка. Зеки мерзли, зажавшись в бушлатах, не делая липших движений, чтобы сохранить остатки тепла. Охранники были одеты в тулупы. Овчарки рычали, показывая оскаленные пасти.

Поздно вечером после десятичасового рабочего дня бригаду гнали обратно в зону. Зюня шел с закрытыми глазами, его шатало.

Возле ворот опять волокита с проверкой. Мерзли, тупо ругались. Волько сказал Зюне:

— На плечо мне обопрись. Потерпи. Сейчас пойдем к нему. К Фрицу. Он сегодня даст освобождение. Не может не дать.

Зюня ничего не отвечал.

Вошли в зону. Возле их палатки стояла мертвецкая подвода — ежедневно десятками, а по всей зоне сотнями вывозили трупы. Дизентерия и цинга неотступно косили людей, превращая их в доходяг, в дистрофиков, в живые, а затем и в мертвые скелеты. У обреченных кожа висела складками, как у стариков — а многим из погибающих не было и тридцати.

— Иди, еврейчик, полюбуйся. — Малолетка дневальный показал на подводу. Он только что вместе с другим дневальным притащил замерзшее тело, не из палатки — со стороны уборной, и они бросили труп наверх других трупов, чтобы могильщики, кому разрешен был выход за зону, отвезли в тундру и там, не копая ямы, закидали снегом. — Твой благодетель. Хлеб тебе утром пожертвовал. Добряк-мудак. В сортире с насеста упал. Скопытился...

Волько, очумелый от усталости, не испытал в эту минуту боли. Уборная у них представляла собой большую яму, огороженную кустиками, и надо было войти туда, встать на бревна и присесть над ямой. Сотни людей как сидели на бревнах, так и падали вниз, в яму. К этому привыкли. В этом уже не видели ничего выдающегося. «В сортире с насеста упал» — такие надгробные слова — больше ничего.

— Выуживай его оттуда, зараза твою мать! Пачкайся... Не мог на дороге окочуриться! — Дневальный всю свою ненависть, свое недовольство жизнью направил сейчас в одну точку — на труп бородача, и Волько чувствовал, что, по дикой логике дикарей, часть этой злости предназначается и ему, так как пусть хотя бы какой-то малостью он оказался связан с покойным.

Этот хлеб — и страшное это событие. Он на время забыл о Зюне. А Зюня полностью «доходил». Он забрался на нары, лег, не снимая чуни, как был в промерзшей одежде, и у него не было сил выпить порцию кипятка, или перебраться поближе к раскаленной печке, чтобы запастись на ночь теплом.

— Идем. Вставай. Пойдем к Фрицу. Я хочу, чтобы ты завтра не ходил на работу. Идем. — Волько стянул его с нар и помог встать на ноги.

Когда они вошли к Фрицу, тот сидел размякший и с неестественно блестящими глазами. Никогда не залезешь в мысли другого человека — может, он глотнул спирта, но прежде опьянение не мешало ему сохранять жестокую твердость; а может, хорошее известие он получил в этот день — какое может быть хорошее известие у бездушного садиста? — начальство похвалило? прочное будущее на этом теплом местечке пообещало, все за тот же спирт? или сообщили, что переводят куда-нибудь еще на более теплое место?..

— А, филоны опять пришли, — сказал он с обычной злостью, но прогонять не стал.

Волько быстро сообразил воспользоваться «добрым» настроением лекпома и со всею возможною мягкостью, улыбаясь ему просительно, сказал как мог по-русски:

— Помогите ему, помогите... У него глаза не открываются. Я не знаю, наверное, у него высокая температура. Он не стоит на ногах. Совсем падает...

— Совсем падает, — передразнил Фриц. — Как вы не любите работать... Он смотрел на них с непонятным выражением и минуту молчал, казалось, он и не видит их.

— Он очень больной, — осмелился произнести Волько, прерывая паузу: никогда ведь не знаешь, что лучше такому человеку — сказать, или ждать молча. Зюня стоял с закрытыми глазами, и лицо его было сморщенное, и он дышал мучительными, частыми рывками.

Вдруг Фриц решительно наклонился вперед и тоном отчаянно широкого человека сказал, не совсем отчетливо выговаривая слова:

— Даю! на один день, но... увидите, филоны, — все одно погонят на работу. Аврал. Никого не велено освобождать, кроме только мертвых... Поняли? Поняли, филоны! — Он хрипло рассмеялся. — Вот будь он мертвяк — ну, тогда, может быть, и получил бы освобождение... навечно!... Ха-ха-ххеа... — отвратительно рассмеялся Фриц.

Волько подхватил Зюню и повел вон из лекпункта. Тут было не до оскорбленной гордости — счастье, что один день передышки они получили. А что будет дальше? Зеки так далеко не заглядывали: один час, минута были всей жизнью, недаром любимая присказка блатных — «умри ты сегодня, а я завтра!» — бесчеловечная, по-животному узкая, родилась посреди лагерной, каторжной действительности. Здесь главное было съесть свой кусок хлеба сейчас, на минуту раньше уйти с мороза в тепло сейчас — выжить сейчас, в эту минуту, и так из этих отдельных коротких минут сложить и продолжить свою жизнь. По-другому здесь было нельзя, планировать на час вперед, тем более на день, на неделю было нереальной фантастикой.

На ночь они легли вместе, укрылись двумя бушлатами. Перед этим Волько поставил на просушку чуни, свои и приятеля, тот не мог двинуть рукой. Чуни у Волько были приметные. Ему повезло найти на строительстве две железки и кусок проволоки, он примотал железки к подошвам, и они теперь не промокали, если случайно наступишь в мокроту, и не рвались, эта прикрутка была еще лучше, чем резиновая, которую большей частью доставали зеки. Вот только лишнее беспокойство из-за чуней, лишняя тревога — как бы не украли — свалились на Волько. Но он крепко уснул и спал до удара в рельс.

Бригадир уже внес в палатку поднос с хлебом, стал выкликать зеков из своей бригады по котлам. Волько вскочил, накрыл Зюню его бушлатом и побежал на раздачу. Не успели получить хлеб, пришел нарядчик:

— Выходи на работу!

Кто еще лежал, начали быстро вставать, одеваться. Нарушителей дисциплины в лагере по головке не гладили — карцер, а это в неотапливаемом помещении зимой означало воспаление легких, переохлаждение, смерть.

Волько стоял внизу возле нар, ждал, когда выдадут паек. Подбежал нарядчик:

— Где второй?

— Фриц ему дал освобождение.

— Никаких освобождений! Надо работать!.. — Он повернулся и за ноги потянул Зюню. Произошло нечто нереальное — Зюня, не сгибаясь, всем телом скользнул до конца нар и рухнул вниз, со стуком ударился об пол. Он был мертв.

У Волько помутилось сознание: целую ночь он спал, закутавшись одним бушлатом, с мертвым товарищем. Утром не захотел будить, поберег его сон.

Возмездие совершилось почти мгновенно. Дневальными ставили обычно малолеток, они подметали помещение, топили печи. У них имелись топоры. Нарядчик, которому нужна была рабочая сила, в конце месяца требовался план, любой ценой нужно было закончить выемку, — приказал малолетке-дневальному идти с бригадой на участок.

— Не пойду! Не положено мне работать на выемке!.. Не имеешь права!.. — Шестнадцатилетний пацан из блатных, наглый, страшный и черный до самых глубин своих, выкатил глаза и стал изображать припадочного; перспектива работы на морозе очень испугала его.

— Пойдешь! — резко одним словом хлестнул нарядчик, словно из пистолета выстрелил, и повернулся, не желая тратить время на пустое толковище. Он знал, что ослушаться приказа о выходе на работу не посмеет никто.

Всех вывели к воротам на перекличку. Конечно, вышел и пацан. Охрана принимала зеков, чтобы вести на наружные работы, выход за зону был серьезнейшим и ответственным мероприятием. Винтовки, собаки — все как всегда. Вдруг Волько заметил, что пацана нет среди них, удрал. Через несколько минут подошла их очередь, и в тот момент, когда бригада была готова пройти в ворота, вернулся пацан, подбежал сзади к нарядчику, из-за пазухи выхватил топор. Четким ударом сзади под ухо он уложил нарядчика на месте, тот не вскрикнул, упал замертво.

Охранник спустил собаку. Несколько человек бросились на пацана, подмяли, избивая прикладами винтовок. Потом скрутили и увели. Никто в бригаде больше не видел и не слышал ничего о нем, и никто, кажется, не пожалел. А вот смерти нарядчика многие порадовались, он тоже был зек, и при этом был садист. В любом случае жить ему оставалось недолго — вскоре блатные уничтожили всех легавых, всех придурков — выдвиженцев из зековской среды на службе у начальства.

Блатные были истинные хозяева лагеря. Стоило кому-нибудь показать, что он выслуживается у лагерного начальства, передает сведения, хотя бы моргнул, подал знак вошедшему офицеру — это был конец его. Часы и минуты легавого были сочтены. Волько все это видел, анализировал. Блатные оказались той силой, которая, будучи такой же бандитской, как и вся лагерная система, одна лишь оказывала противодействие ей, сопротивлялась, умудрялась выжить вопреки всему.

11. БЛАТНАЯ МУЗЫКА

В каптерке работал пожилой еврей. Вечером он поманил к себе Волько.

— Зайди ко мне. Нарубишь колышки?

— Конечно! — Волько и раньше замечал на себе взгляд старика. Может быть, Волько ему кого-то напоминал, или нравилось ему наблюдать за ловким, шустрым мальчишкой, выделяющимся из общей среды своею воспитанностью и элегантностью. Когда колышки были готовы — они применялись для пришпиливания к порциям хлеба довесков — старик попросил:

— Для печки наруби дровишек...

И это выполнил Волько, и был вознагражден царским подарком. Старик одарил его полбуханкой хлеба. Волько засунул ее за бушлат и вышел из каптерки. Этим количеством неоценимого в лагере богатства он мог подкармливаться три дня — четыре дня! если экономно распорядиться полученным подарком. Но его всегда тошнило от тех сожителей, которые в одиночку поедали добытые сверх нормы продукты: с головой укрытый бушлатом лежит и скрытно жует и дрожит, как бы не заметили, что он продал что-то из вещей и купил на эти деньги еду. Низостью представлялось Волько, не по-товарищески. Еще противнее, чем ходить за кухню и ковыряться в отбросах, в надежде отыскать голову трески, обломок не очень гнилой картофелины... Но этими поисками занимались все в свободное время. Все, кроме блатных, у тех были свои способы прокорма.

Волько залез на нары. Вытащил из-за пазухи хлеб и положил на верхний ярус, оккупированный блатными:

— Дели!

— Ты хочешь разделить? Всем? — Один из атаманов, разрисованный татуировкой от макушки до пят, с удивлением воззрился на Волько. Рядом с ним сидел «придурок» по прозвищу Пат-и-Паташонок, рабочий в столовой — на редкость теплое местечко; ухмылялся ехидно. — Сам хочешь разделить?

—Да!

— Давай, — встрепенулся атаман, его прозвище было Турок. Он кивнул Пат-и-Паташонку. Тот вскочил, крикнул другим. Побежали, принесли луковицу, кусок вареного мяса(!), разрезали хлеб на строго равные доли. — Вали сюда, Володька, ты наш парень. Садись с нами, ешь.

Мясо было вот откуда. У блатных повсюду находились свои люди. Когда приходили вагоны с продовольствием, их человек или запуганный ими — машинист пускал пары, и в мороз это была такая «дымовая завеса», что рассмотреть нельзя было абсолютно ничего вблизи вагона. Блатные вытаскивали столько продуктов, сколько хотели. Потом варили в котелке.

— Жалко небось еврею, — съехидничал Пат-и-Паташонок, уплетая за обе щеки.

— Только этого жиденка не трогать! — сказал Турок. — Поняли? Никого не бойся, Володька. — И он сдобрил свои слова многоэтажной порцией непечатных добавлений. — А теперь давай для души, — сказал он Певцу.

И Певец затянул песню, остальные подпевали вполголоса.

Клен ты мой опавший, клен заледенелый,

Что стоишь нагнувшись под метелью белой?

Они спели несколько песен, и Волько заметил, что глаза у Турка увлажнились.

— Ты знаешь, Володька, кто это? Это Есенин. Сергей Есенин. Это наш человек, — с уважением и с каким-то трепетом в голосе произнес Турок.

Много раз Волько пришлось в дальнейшем убедиться, что если у блатных не было веры ни в Бога, ни в черта, ни в какие человеческие понятия, то одного бога они все-таки имели — поэта Есенина. С присущим всем дикарям стадным фанатизмом они восторженно, истово поклонялись своему кумиру.

Через несколько недель Пат-и-Паташонок был заподозрен в «легавости». Он не смог оправдаться, почему его видели с кумом — лагерным милицейским комиссаром — вечером, в отдельной комнатке, куда кум обычно вызывал своих агентов для передачи информации. Возникли вопросы также и о том, кто и почему и за какие заслуги поставил его и держит столь долгое время в теплой и сытной столовой.

Волько, лежа внизу, плохо слышал и полностью не мог понять, о чем идет разбирательство у блатных. Он уже начал засыпать. Отчетливо прозвучал лишь жалобный, просящий голос Пат-и-Паташонка. Потом вдруг крик, и что-то пролетело с самого верха вниз. И тяжелый удар об пол вместе со стоном и скулежом, мало напоминающим человеческий. Волько накрылся с головой бушлатом и постарался заснуть — вставать надо рано утром и опять идти на мороз на работу.

Он слышал какую-то возню внизу, стоны, которые вскоре затихли. У блатных была своя жизнь, никому не дозволялось вмешиваться в их дела. Когда зеки проснулись утром, чтобы ждать самую красивую и счастливую музыку — удар железа о рельс — они увидели на полу скрюченное тело Пат-и-Паташонка: его сбросили сверху в сидячем положении, видимо, был переломан позвоночник, и бывший блатняга умер, не дожив до утра.

Блатные делали карты из хлеба. Карты — это было у них главное развлечение. Жевали хлеб, терли через ткань рубахи — отделяли крахмал. Затем этот крахмал наклеивали на бумагу, которую доставали у бригадира, у счетовода, никто не осмеливался отказать блатным. Полученные листы клали под пресс, и на ровной поверхности рисовали карты.

Игра шла крупная, бескомпромиссная. Принципы были жестче гвардейских, бесчестье каралось смертью.

После работы Волько вместе с бригадой вошел в палатку. Усталый, промерзший, отсырелый. С нетерпением ждал последние часы, как войдет в тепло, расстегнет одежду, отогреется и обсохнет. И будет ужин.

Накануне блатные убили собаку, пожарили мясо.

— Володька, садись с нами.

Дали ему порцию, и мясо и шкварки произвели впечатление чего-то необыкновенного. Странное дело, организм после такой непривычно сытной еды реагировал на следующий день еще большим аппетитом и желанием повторить подобную по питательности трапезу.

Волько, разумеется, не надеялся, что и сегодня блатные пригласят его на ужин. Но просто хотелось дождаться поскорей стандартного лагерного ужина. Очень хотелось есть. Он посмотрел вперед и увидел Турка, тот явно ждал его.

— Иди сюда, — сказал Турок, увлекая его назад, к выходу, повернул вдоль стены, за нарами, провел в угол. Там была темная комнатенка без окон, нечто вроде склада инвентаря и всякой дряни, на которую никто не мог польститься. Турок втолкнул его туда. — Сиди не выходи. Безносый проиграл тебя в карты. Он ждет. А я сейчас сварганю суд. Мы его помилуем.

Проиграл в карты! Турок прикрыл дверь, и Волько остался в темноте. Сел на первое, что подвернулось. Ничего себе — живешь, как собака, в заключении. На каторге. Неизвестно за что. За что ему такое наказание? что он сделал преступного? Хотел учиться, и за это его держат здесь. И вот теперь Безносый проиграл его в карты. Это означало, что тупой, невероятно угрюмый бандит спустил в игре все, что у него имелось, и поставил на кон Волько и проиграл его. По блатному закону, он дал обязательство его убить — иначе самому ему грозила смерть.

Волько сидел и ждал. Минута казалась вечностью. Через часы, через годы к двери его укрытия прикоснулись — кто-то открыл ее, свет освещал человека сзади, и Волько не сразу мог распознать, кто стоит в дверях.

— Все законно! Давай выходи, — сказал человек голосом Турка. — Мы его помиловали. Освободили. Живи, Володька!

Облегчение, но и такая усталость навалилась на него. Когда подошел к своим нарам, сверху глядело несколько блатных рож, улыбающихся, довольных. Безносый тоже скривил лицо в уродливой гримасе, что должно было означать у него высшую степень радости и веселого настроения.

12. ЭКСПЕДИЦИЯ ВАЙСА

Волько работал. Махать целый день киркой и долбить вечную мерзлоту — нелегкое было дело на пятидесятиградусном морозе. Но он выполнял норму. Худощавый, небольшого роста, он оказался выносливей многих здоровяков на голову выше его и шире в плечах. Пожилой поляк Мариан был на удивление приятный человек. Внешностью он походил на боксера. Спокойный, интеллигентный. И очень большой пессимист. Другого такого унывающего человека было поискать.

Волько и Мариан подружились, часто беседовали, не опасаясь доноса: само по себе такое обстоятельство значило бесконечно много в лагерной жизни с кумами, ищущими себе занятие, и с добровольными доносителями.

— Я не выдержу, — говорил Мариан. — Оставлю жену, двоих детей. Столько умирают. Здесь каторга — хуже царской. Все останутся здесь. Все мы останемся.

— Держсись. Держись, — говорил Волько.

— А на что надеяться? Умирают одни — привозят других. Пересыльный пункт на тот свет.

— Нет, ты не должен падать духом. — Волько в его двадцать лет не совсем ясно отдавал себе отчет, что значит беспокойство о жене, о детях, почему Мариан именно к этой мысли возвращается так часто. — Держись. Или война начнется, или еще какое-то чудо... Надо надеяться.

— О чем ты говоришь? На что надеяться в этом аду!.. Посмотри вокруг. Ты разве не видишь?

— Вижу, вижу, но что?.. Я должен жить! И ты должен жить...

— Невозможно. Невозможно... Я не выдержу, — вздыхал Мариан. — Мои дорогие дети — как они вырастут без меня?

Для охраны, десятника и бригадира был раведен костер, они стояли там, курили и трепались. И стоял с ними прораб Вайс, он только что пришел с соседнего строительного участка. Он посмотрел внимательными пронизывающими глазками на Волько. По-доброму посмотрел. Он был тоже из зеков, еврей, шустрый, маленький и пожилой. Волько каким-то шестым чувством угадывал, что Вайс расположен к нему, что-то в нем притягивает Вайса.

Он подошел к бригадиру:

— Разрешите Мариану, пусть постоит немножко около костра — он чувствует себя плохо. — Бригадир посмотрел на десятника. Тот посмотрел на Вайса. Вайс кивнул. Волько вернулся к Мариану, который стоял в той же позе, что и минуту назад, опираясь на лопату. — Пойдем к костру.

Он подтолкнул его легонько, и вдруг Мариан стал заваливаться, Волько успел подхватить его. Глаза его закатились, он застонал дважды и больше не подавал признаков жизни. Волько опустил мертвого Мариана на землю.

С этого дня Вайс незаметно стал устраивать для Волько небольшие поблажки. И это давало существенную передышку. Рубить кустарник и хилые северные березки, чтобы развести костер для охраны и десятника — это был тот самый, упоминаемый часто начальством, курорт, в сравнении с упражнениями киркой. При наступлении весны Вайс научил его оставлять на ночь котелок, привесив к березке.

— Сделай канавку в березке, нарез. Вставь палочку. Вешай котелок... Березовый сок. Пей, сколько в тебя влезет. Пей как можно больше. Это — против цинги, против любой болезни.

Лето пришло, северное лето с белыми ночами, с гнусом, от которого не спасали накомарники, с новыми трагедиями и смертями.

Паренек, не из блатных, Федя — появился в бригаде Волько, и как-то прилепился к нему. Волько к этому времени уже был старожилом, всех знал, все порядки знал, все подводные камни, и многие знали его, неплохо относились — насколько можно неплохо относиться на этом «пересыльном пункте на тот свет», где каждый поневоле сам за себя, где дистрофики и доходяги мрут сотнями и подводы ежедневно вывозят из палаток, из морга в тундру эти скелеты бывших людей. Разумных, чувствующих людей, у которых недавно было имя, была профессия, свое место в человеческой жизни, а потом они попали на эту адскую пересылку, и вот все кончилось — номер, равнодушные руки, общая подвода с трупами. Конец.

Волько и Федя вместе работали, и в палатке поселились вместе на нарах. Но ненадолго — повторилась та же история, что на достопамятной барже, на «Вятке», где по-глупому погиб Гена.

Им давали на обед рыбу — треску, позднее иногда давали горбушу. Но всегда одинаково людей мучила жажда. Воду делали из снега, и воды не хватало летом. Федя подошел к луже, наклонился.

— Не пей! — крикнул ему Волько. — Это же грязно, посмотри.

Но Федя приник к воде и напился. Он слег на следующий день, а еще через день его отвезли на подводе в тундру.

Так же, как в вольной жизни лето — сезон семейных разводов, так в лагере летом случается наибольшее количество происшествий, отличающихся от зимних своей преднамеренностью: зимой люди, скукоженные усталостью и морозом, мрут тихо, обреченно. Летом человек немного распрямляется, он борется решительней, активней.

Шесть поляков убежали прямо со стройучастка, с работы. Но куда побежишь в тундре? На севере — Ледовитый океан, на юге — необозримые необитаемые пространства болот, тайги, населенной зверьем. Их поймали и привели в лагерь через неделю. Побитые, страшные, они стояли босиком для всеобщего устрашения целый день. Гнус поедал их нещадно. У них были отрезаны брючины выше колен, и от этого они выглядели еще более обезображенно и неприкаянно.

В конце лета молодой зек, работавший в бригаде Волько, подставил левую руку на колоду и топором отмахнул пальцы под корень. Отчаяние руководило им — было известно, что за самоискалечение, вместо освобождения от работ, человека ждет новый срок, еще худший лагерь, а может быть, если кумам понадобится для улучшения каких-то там показателей, — вышка, расстрел.

Только в декабре они узнали, что идет война. Все радовались тайно, в присутствии только доверенных людей, что немцы взяли Ленинград и Мурманск — такие поступили слухи. Ждали скорого освобождения. Питание ухудшилось. Режим сделался строже, начальство все поголовно ожесточилось и проявляло повышенную «бдительность» — открывались какие-то несуществующие заговоры среди зеков, клепались новые дела, назначались новые сроки. Все делалось с единственной целью — показать, как они нужны здесь, в тылу, и не угодить в пекло войны, на фронт: в контингенте лагерного начальства все как один были большими патриотами наоборот.

Волько уже давно понял, какая искаженная система ценностей и жизненных представлений царит в этом лагере, во всей стране, если судить по охранникам, солдатам и офицерам, кумам, — все было лживо, фальшиво, бесчеловечно и не нужно ни людям, ни государству, а только этим тупым, неразумным исполнителям, которые, возможно, были такие же беспомощные и несамостоятельные винтики, только по ту сторону колючей проволоки.

Он смотрел, как над его головой проносятся смерчи, бури всевозможных проверок, произвола, убийств, смертей — и продолжал жить, потому что это и была сегодня, сию минуту его жизнь. Страшная, убогая — но он верил и надеялся, ловил по минуте, по две минуты — там уйти в тепло и погреться, тут перехватить лишний кусок. Так набегали дни, сливаясь в недели и месяцы. Так в лагере он встретил вторую годовщину своего побега на учебу в Советский Союз.

И вторая его зима здесь, в лагпункте, подходила к концу. Он все еще был жив. От утра до вечера, от вечера до утра. Алюминиевый котелок, алюминиевая ложка, чуни на просушку, ворота, охрана. Работа. Опять работа. Взмах киркой, вечная мерзлота крепче железа. Изредка облегчение от Вайса. Добрый взгляд, теплое слово. Взмах киркой, отскакивает от железного грунта. Работа на выемке. Треска, горбуша. Баланда. Хлеб, жадное голодное стережение горбушки. Хлеб, работа. Норма — питание по выработке — второй котел, третий котел. Выемка грунта. Работа. Мороз.

Прожекторы через все небо, салют, иллюминация. Словно миллион фейерверков — северное сияние. Играют многоцветные лучи, непередаваемое, никогда невиданное. Но — только мельком, все мимо, мимо: усталое тело, зажатое сознание. Воспринимать красоту переутомленный, погибающий человек может не так, не в той мере, как сытый, отдохнувший в тепле и в здоровой обстановке счастливец, которого ничто не гнетет. А здесь, в этой обстановке, сама красота отождествляется с окружающей действительностью — страшной, уродливой и враждебной живому человеку.

— Володька, — так же, как и все, Вайс называл его, — собирайся. Я получил наряд на тебя. Пойдешь со мной в экспедицию.

Вайс собрал бригаду человек пятнадцать. Было четыре человека охраны. Но уже на второй-третий день все относились друг к другу будто в обыкновенной служебной командировке. В действительности это и была командировка, предпринятая для съемки местности на огромной территории — от строящейся Воркуты дальше на северо-запад, вплоть до районов, заселенных ненцами, этими российскими эскимосами.

Шли по тундре, копали, вбивали колышки, держали рейку. Вечерами все вместе сидели у большого костра, пили чай. У Вайса, геодезистов и охраны, правда, был свой костер — но питание, режим дня были общие. А когда пришли на крайний Север, к ненцам, какое бы то ни было разделение пропало вовсе, то ли перед ненцами было неудобно показать, кто есть кто, то ли сама необыкновенно гостеприимная встреча, направленная на всю бригаду, сделала невозможным обнаружить разделение гостей на первый и второй сорт.

Несколько дней оставались у ненцев. Те угощали замерзшим мясом — олениной, медвежатиной, собачиной, мясом моржа. По три раза в день шли перемены. Не только для зеков, но и для охраны, простых деревенских парней, такая жизнь показалась чем-то великолепным.

Ненцы осматривали сани, лошадей, с которыми пришла бригада. Сами ненцы лихо разъезжали на собаках и оленях. Жили они в юртах, построенных из льда, — достаточно толстые стенки — а внутри юрты стены и пол выстелены шкурами; кто побогаче, у того шкуры медвежьи, победнее — оленьи. В юрте, в углу, постоянно поддерживается огонь — но, конечно же, горит не лучинка, а плошка с жиром. Запах жира — основной запах, сопровождающий жизнь ненца, к нему не всякий белый человек способен отнестись терпеливо, иному покажется тошнотворным, даже страшным. Но Волько сотоварищи к запаху были привычны.

Вечером у костра бывалые зеки рассказывали, что ненцы никогда не купаются. Родившегося ребенка обмазывают жиром, и так он потом растет и живет всю жизнь: ни вши, никакие паразиты не существуют для него.

— А вот чего Вайс теряется, не пойму, — с усмешкой продолжал неопределенного возраста зек с перерезанным глубокими морщинами лицом, на вид лет шестидесяти, а в действительности, не исключено — тридцати, тридцати пяти. — Вайс-то наш может кайф споймать... Ненцы, они как понимают. Ты — гость, тебе должно почет оказать. Почет они понимают по-своему: на ночь к жене его в мешок залезай, и спи, получай удовольствие. Ну, а утром будь добр отблагодари подарком: теперь ты должен ему почет оказать, подарок сделать. Если ты его женой побрезгуешь, откажешься переспать — ты для него не человек: замерзни рядом с юртой, сдохни — он тебя не впустит...

Две недели курортной жизни — физическая передышка, моральный отдых совместно с «мясотерапией» — дали Волько хороший заряд сил на ближайшее будущее.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100