Роман Литван. Побег в ГУЛАГ

ИЛИ

СУДЬБА И ЖИЗНЬ ВОЛЬКО КУПЕРШТЕЙНА

(Повесть)

13. ЛАЗАРЕТ

Шла война. Положение на фронтах было тяжелейшее. Советский Союз принял решение сформировать польские бригады — в том числе из поляков, находящихся в заключении. Из сорок девятого ОЛП забирали поляков и отправляли на пересыльный пункт под Сыктывкаром для проверки, и затем должны были отправить в Караганду в Казахстане, где формировались польские части. Выбраться с Севера с его нечеловеческими условиями, перенестись на юг — представлялось всем счастьем необыкновенным, казалось, что там и люди, и законы совсем другие, все-таки ближе к цивилизации.

Волько попал на этот этап в Сыктывкар и навсегда распростился с лагпунктом. Только с Вайсом жалко было расставаться. Все прочее отбрасывалось с облегчением, с обновленной надеждой. Он был отдохнувший, радостный. Среди поляков не было ни блатных, ни вообще каких-либо преступников; в большинстве своем это были, как и Волько, перебежчики в Советский Союз, бывшие солдаты, убежавшие от немцев, были коммунисты и простые люди, арестованные НКВД по подозрению и без подозрения — в соответствии с заранее планируемой цифрой подлежащих аресту «преступников».

Но когда их привезли на пересыльный пункт под Сыктывкаром — действительность оказалась сверх всяких ожиданий. Поселили в чистых деревянных бараках. Никаких многоэтажных нар. Кровати в один ряд. Умывальник. Просторный двор для прогулок — без надзирателей, без вмешательства охраны. Летние теплые дни. И, главное, питание люкс: белый хлеб, мясной бульон, сливочное масло и(!) третье блюдо — компот, кисель: Волько забыл уже, как оно выглядит и какого запаха.

Так он прожил два месяца. И мог ли он подумать, что еще вспомнит недоброй памяти 49 лагпункт с тоской и сожалением? Но — воистину неисповедимы пути Господни. А применительно к зековским характеристикам, жизнь, она штука полосатая, и в крапинку, и в клеточку, и с прорехами.

Пришла очередь Волько предстать пред высокой комиссией. В комиссии заседали польские военные.

— Ты же румынский подданный? — с удивлением произнес председатель.

— Да.

— В сторону.

На неделе он был записан на пеший этап — в сторону все той же Воркуты. Но в этот раз пунктом назначения оказался штрафной лагерь — каторга внутри каторги.

Шли пешком по тайге под охраной роты охранников и дюжины натасканных на зеков овчарок. Шли неделю, или полторы, — Волько не осознал — еды почти не давали, гнали без передышки, отстающих били.

Поздно вечером сдали в лагерь. Барак был битком забит людьми, места на нарах не нашлось — он залез под нары и так проспал всю ночь в грязи. Рано утром подняли барак, погнали на работу. Укладка шпал и рельсов. Когда ближе к вечеру его рефлексы сказали ему, что вот сейчас рабочий день окончится, — никто не прекратил работу. Еще полчаса, еще час — работа продолжалась. Бригадир из уголовников, откормленная мясистая рожа, свирепствовал, подгонял и не давал передохнуть, словно они не отработали одиннадцать часов, а только что начали. В штрафном лагере работать надо было на два часа больше. Питание было хуже, он сразу увидел. И, в довершение всех неприятностей, зеки вне работы заперты были в бараке — свободное перемещение внутри зоны запрещалось; в 49 ОЛП они по крайней мере этой свободой могли пользоваться.

Потекли дни, недели, месяцы. Однообразно, все то же, все отвратительно, больно, страшно. И все хуже и слабее становился Волько. Тяжелее стал подниматься утром. Тяжелее стало поднять шпалу или рельс, или просто наклониться и выпрямиться. У него началось физическое истощение. Дистрофия. Вокруг мерли люди, как мухи. Умирали ночью во сне. Умирали по дороге на работу и с работы на морозе. Умирали во время работы. Еле плелись, с невыносимым трудом могли удерживать свое тело, с трудом поднимали тяжелую лопату, приспосабливаясь поднять так, чтобы получилось с наименьшими усилиями. Однажды человек не мог поднять лопату, независимо ни от каких ухищрений, — падал. Его били, бросали в карцер — он умирал. Сажали на первый котел, а норму продолжали требовать — он доходил и умирал. Сотни трупов увозили на подводах ежедневно из лагеря, лагерь был большой. И Волько чувствовал, что приближается к той черте, за которой силы полностью оставят его и он тоже упадет и более никакие угрозы и наказания не смогут его заставить сделать хотя бы одно движение.

Год прошел или десять лет, или тысяча — Волько не мог различить. Однообразное издевательство, непереставаемое, — над его телом и душой — лишили его всякого представления о времени, о жизни, о мироздании, обо всем человеческом. По-видимому, прошло около года. Так, наверное, оно было. Около года каторги. Он еще не умер, как тысячи людей вокруг, строящих эту проклятую железную дорогу, — но он умирал. Она была уже рядом. И он должен был, как все, как муха, погибнуть во имя чего-то там, что придумал некто ради себя самого, ради своей выгоды. Он попал в темную яму и должен был навеки остаться в ней. Но...

Но — полосатая жизнь. То вверх бросает человека, то вниз, топит его, уничтожает, а тут вдруг возьмет и снова взметнет наверх. Кого-то и уничтожит. А кого-то взметнет. Почему? За что одному такой путь и итог, а другому такой? Кто знает? Слишком мал человек, чтобы знать и понимать слепую судьбу.

Бывают чудеса на свете. Редко — но бывают. Волько стал дистрофиком. Абсолютным, стопроцентным. И кожа повисла складками. И одни ребра остались, скелет, не способный пройти от нар к двери без поддержки, должен был держаться рукой за стену.

Но ему повезло не попасть в карцер, где заморозили бы его, убили холодом и голодом. Не выгнали пинками на работу — хотя и не мог он уже стоять и ходить — а чаще всего нарядчик, бригадир не считались с этим. Его увезли умирать в лазарет. Увезли в другой лагпункт, и лег он там на нары, тоже трехэтажные, тоже в бараке. Но не нужно было работать. Лежал. Дремал, открывал глаза через силу. Кормили.

Успел познакомиться с лежащим рядом скелетом — старичок еврей, тоже из Бессарабии — однажды приоткрыл глаза и успел увидеть, как накрыли с головой и унесли раба Божия, может быть, и было-то ему лет тридцать пять, но выглядел он на все восемьдесят. И снова Волько погрузился в нездоровую прилипчивую дрему.

Постепенно возрастал аппетит к еде. Умирающих дистрофиков кормили так, чтобы не затратить на них лишнего: все равно помрут через день, через час — по такому экономному принципу. И, конечно, все, что ни ели, было с керосином. И в штрафном лагере, и в 49 ОЛП, и здесь, всюду продукты по вкусу и по запаху напитаны были керосином. Исключение — на курортной польской пересылке под Сыктывкаром: при одном воспоминании о тамошней люксовой еде хотелось улыбнуться и слюнки текли. Но что керосин? за неполные три года вошло в привычку, сделалось нормой — дай Бог побольше бы дали.

Каждую неделю Волько ходил на врачебную комиссию. С надеждой и страхом приглядывался, прислушивался, как любой зек приглядывается и прислушивается к теням — не потерять бы свой кусочек тепла, пищи — кусочек жизни. Для Волько сейчас таким спасительным кусочком был лазарет. Долго тут не оставались: либо человек помирал, либо, если живучий, вопреки всему помереть не желал, сопротивлялся — присваивали категорию, и на работу. Главное — чуть-чуть стоит, дышит, значит, здоровый. А кто там, на каторге, станет обращать внимание на врачебную категорию? Погонят землю копать, рельсы укладывать.

Главный врач лазарета по фамилии Сегал был вольнонаемным. То есть он не был ни зеком, ни освобожденным из заключения, он приехал сюда работать по контракту. Его жена, тоже врач, Нина Николаевна сидела здесь же в комиссии. Вместе работали. Он был еврей, она русская, и это хорошо видно было по их внешности. Жгучий брюнет, длинноносый, порывистый — и курносая шатенка, круглолицая, с ленивыми движениями записной первой красавицы, привыкшей к вниманию мужчин.

— Куперштейн, — позвала Нина Николаевна, — иди, пожалуйста, сюда обратно.

Они закончили очередной осмотр и отпустили его. Он уже находился возле дверей, когда она окликнула его неожиданно. Упало сердце — всё, конец. Он был такой слабый, что тоскливое чувство потери, конца подкосило ноги.

— Куперштейн, скажи, у тебя есть брат?

— Брат?.. Нас восемь братьев и сестра. — Он не понимая всматривался в женщину.

Она смотрела на него с непонятным сомнением во взгляде, словно вспоминала что-то.

— Где они сейчас, ты знаешь?

— Я ничего не знаю о них.

— А такой Герш? Есть у тебя такой брат?

— Это мой старший брат. — От волнения голос у него осекся. — Откуда вы знаете?.. Где вы его видели?

— Мы работали вместе. В Челябинске. Он был у нас директором ОРСа.

— Вы вместе работали?! С Гершем!.. А мама, а сестра тоже там? — Он готов был обнять, расцеловать эту незнакомую женщину, которая за минуту до того казалась ему неким бездушным, карающим механизмом, нацеленным только на зло.

Она переглянулась с мужем. Они улыбнулись.

— Хорошо, Куперштейн, ты будешь работать в лазарете. Нам как раз нужен работник в морге. — И она вдруг поднялась, вышла из-за стола и приблизилась к нему. — Мы тебя будем держать столько, сколько удастся.

— Спасибо! Спасибо... — У Волько закружилась голова, он взялся рукой за лоб.

— Прости меня, Куперштейн. Мы поможем тебе, чем только можно.

В следующие дни, используя каждый удобный случай, Нина Николаевна незаметно передавала ему сверток с провизией — хлеб, масло, кусочки сахара. Афишировать свою помощь она опасалась, в первую очередь из-за Волько, которому, если бы узнали другие зеки или начальство лагпункта, могло это стоить немедленной выписки из лазарета.

Работа в морге оказалась противная и страшная. Трупы были такие тощие, скелетообразные — как символ смерти. Лагерной смерти. Умирали в основном от дистрофии. В темном промозглом подвале они лежали на столе, по углам помещения. На второй день один шутник, дневальный из барака, запер Волько снаружи и стал стучать палкой в окно и гудеть загробным голосом. Волько остался в темноте, но потом, конечно, вышел из морга.

Он был еще слабый, совсем худенький — но жизнь возвращалась.

Лазарет, прикрепленный к большому железнодорожному ОЛП, обслуживался общей столовой. Однажды вечером в барак вошел нарядчик и спросил:

— Кто пойдет на кухню работать? — Волько отреагировал мгновенно. Вскочил и встал перед нарядчиком. За ним подбежали другие. — Не, не, мне один человек. Ты пойдешь, — показал нарядчик на Волько.

14. БРОЙДО И ДРУГИЕ

В столовой кормилось приблизительно две тысячи человек: машинисты, кочегары, ремонтники депо, те люди, которые обслуживали железную дорогу, элита лагпункта.

Его привели в посудомойку, в которой до него работал старик. Стояли две лохани с горячей водой, через окно повара бросали черпаки, ножи, металлические подносы, тарелки. В обязанность Волько входило быстро весь этот кухонный инвентарь мыть, передавать на кухню в чистом виде, чтобы через минуту получить снова для мытья.

Предыдущий работник, видимо, был слабосильный и плохо справлялся со своими обязанностями. Посудомойка была запущена до невозможности — стены, потолок заросли слоем жирной грязи, висела паутина. Многолетняя бесхозная запущенность.

Волько перемыл посуду, и как только образовалось свободное время, что называется, встал на вахту: скреб, драил, отмывал окна, стены, пол, потолок.

Посудомойка через два дня заблестела чистотой. В окно заглядывали работники столовой, и Волько слышал не без удовольствия:

— Смотри как, смотри... — Видимо, их удивление и восторг дошли до начальства, потому что еще через день подошел пожилой, очень представительный мужчина в белом халате, встал у окна и долго молча рассматривал посудомойку.

— Да-а, — наконец, протянул он с оттенком восхищения. — Такого мы не видели... Не узнаем. Что скажешь, Вася?

— Старательный парень. — Старший повар, полнолицый, с веселыми глазами и красноносый, явный пьяница, остановился рядом с мужчиной. Из кухни кто-то позвал его, он ушел.

— Кто ты? Как тебя звать? — спросил мужчина.

Волько ответил. Они остались вдвоем. Обученный русскому языку в основном у блатных, Волько разговаривал, да и понимал не очень хорошо. Мужчина внимательно смотрел на него, слушал. Потом вдруг спросил на чистейшем идиш, знает ли Волько этот язык и полувопросом:

— Ты из Румынии?

Так Волько познакомился с заведующим столовой Бройдо, особенным, великолепным человеком, ставшим его ангелом-спасителем. Этот замечательно интеллигентный человек пользовался беспрецедентным уважением, даже почетом, у лагерного начальства, у охраны, у всех окружающих. Сама его манера держать себя, произносить слова располагала к нему людей. Как он сумел, будучи зеком, начав свой крестный лагерный путь в тридцать седьмом году, — сохранить эту манеру, не потеряться, не упасть, подобно прочим? Он был загадкой. Возможно, какие-то люди наверху, не смея освободить, оказывали ему поддержку, пристально следили за его судьбой и покровительствовали ему. Как бы там ни было, положение его сохранялось самое уважаемое и почетное.

В свои семьдесят лет он сумел сохранить нормальную внешность, некую своего рода ухоженность. Как выяснилось, он был еврей из Москвы, знал пятнадцать языков — от английского до китайского, и говорили, что он в прошлом работал в Кремле, в секретариате у Сталина.

Прошло несколько дней. Бройдо приходил, подолгу стоял, разговаривал с Волько на идиш. Интересовался, чем ранее занимался Волько, его семьей, положением в Румынии.

— Один брат в Китае, — рассказывал Волько, — другой перебрался в Палестину. Об остальных ничего не знаю.

Затем Бройдо что-то сказал повару, и на следующее утро повар вызвал Волько из посудомойки на кухню. Там стояли двадцать больших чугунных котлов в два ряда. В них варились первое, второе и третье блюда. И даже выпекались здесь кондитерские изделия, был специальный кондитерский цех, в котором командовал китаец-кондитер, милый и добродушный человечек. Видно, Бройдо не мог пройти мимо китайца.

— Вот этот котел, — показал повар. — Надо его помыть.

Котел был из-под каши, на стенках осталось полно подгорелой ячневой шкурки. Волько наелся вволю, а после собрал подгоревшую шкурку в котелок. Это был для него огромный праздник.

— Можно мне взять с собой? — спросил он у повара.

— Да, конечно. Бери, бери.

Он отнес шкурку от каши в лазарет и отдал доходягам, доставив им также огромную радость.

В течение нескольких дней постепенно повар продвигал его в отношении питания:

— Можешь кашу взять... Набери супа... Вот тебе котлеты, ешь... Волько мыл по очереди котлы, когда котел был готов, наливал воду и кричал кочегару Жоре:

— Жора, первый, восьмой котел зажги!.. Двенадцатый зажги!..

Жора подбрасывал уголек в печи, которые располагались за стеной, по другую сторону от кухни.

Еще через несколько дней Волько выделили тут же, в столовой, маленькую комнатку, там помещалась постель, простыни, одеяло, подушка. Впервые за долгие три года он имел собственное, отдельное чистое жилище. И он остался работать на кухне. В посудомойку взяли других рабочих.

И опять счастье улыбнулось ему, но он был такой опытный, что боялся радоваться, словно боялся думать и замечать свое счастье. Он работал на кухне, помимо того, что любая еда сделалась доступной, все что душа пожелает, — он просто работал, знал свои обязанности и выполнял их. Никто не помыкал, не надо было надрываться выполняя непосильную норму на диком морозе, от зари до зари, при ущербном питании, день и ночь под охраной, взаперти, шагу нельзя ступить спокойно. Здесь он оказался на полусвободном положении, и в пределах, по крайней мере, небольшого пространства мог свободно перемещаться.

Старший повар Вася улыбался, любил пошутить, любил выпить. Лицо у него было веселое, и соответственно вся обстановка на кухне сложилась доброжелательная, приятная. Вася в прошлой жизни работал в крупнейшем ресторане в Москве и при этом был выдающимся футболистом. Про то, как он получил пять лет, ходили легенды по всей стране — он был хорошо известен любителям футбола.

Перед матчем он должен был обязательно выпить спирту, «без спирта динама у меня не крутится», с серьезным видом, но со смеющимися глазами рассказывал он свою байку. И вот однажды во время матча у него так хорошо «крутилась динама» и он так увлекся мячиком, что не заметил, как выпрыгнул из трусов и голый побежал по полю. На матче присутствовал некто очень важный, посчитавший поступок Васи за личное оскорбление. Васе дали срок по статье «аполитичный поступок, наносящий ущерб советскому строю».

Вася не унывал. Он был мастер своего дела, работа была по специальности, спирт он имел и здесь. Единственно, не хватало мячика; но, будучи помимо всего философом, он справедливо полагал, что спорт — занятие преходящее, все равно когда-то надо прощаться, как и с жизнью, годом раньше, годом позже — не имеет значения. Наверное, он был прав по-своему.

К зиме Волько полностью освоился на кухне. Бройдо давал ему новые поручения, расширяя круг обязанностей.

— Володя, — сказал он утром, — пойдешь со мной получать продукты.

Вышли через ворота за зону, без охраны. Ехало с ними несколько саней. На складе получили по ведомости из бухгалтерии сушеные овощи, маринованный чеснок, муку, чечевицу. Когда возвратились, Бройдо передал Волько ключ от большой кладовой и показал, куда и что разгружать, как разместить. Через несколько дней он сделал для Волько пропуск, и Волько мог выходить на склад самостоятельно.

Так он стал кладовщиком при лагерной столовой. Необыкновенное чувство испытал он, когда в первый раз один прошел по поселку вольнонаемных: здесь размещались всевозможные управления, жили вольные машинисты, офицеры охраны с семьями.

Все свободное время он наравне с другими работал на кухне. Работы было много. В час обеда в столовой начиналось столпотворение. В стене, отделяющей кухню от столовой, проделано было десять окошечек, рабочие подходили, подавали талончик. Со стороны кухни находились настилы, на которые возле каждого окошечка ставили горячие бачки с супом, подносы с запеканками и котлетами. Девушки-раздатчицы накладывали в миски и выдавали порции. Раздатчиц постоянно не хватало.

Однажды Волько бегом нес бачок с горячим супом, прямо с огня — на поверхности плавал слой жира. Из мясного цеха стремглав выскочил поваренок с подносом, толкнул под руку, и раскаленный жир выплеснулся на Волько, ошпарив лицо, шею, грудь. Китаец-кондитер видел это. Он подскочил к Волько, потянул в свое помещение и заставил лечь на спину на пол. Черпаком зачерпнул из бадейки растительное масло и полил не жалея, а сверху насыпал толстый слой поваренной соли. Попросил лежать не двигаться минут двадцать. Первые минуты пекло чудовищно, но затем боль утихла, и когда Волько поднялся и смахнул соль, от ожогов не осталось почти следа.

Зачастили к нему начальнички — помпотруду, нарядчик, все просили: дай мне муки... овощей... масла... тушенки. О тушенке следует сказать особо. Тушенка была американская, полученная по ленд-лизу, для русских людей она представлялась пищей богов, и, в самом деле, помещенная в небольшие металлические баночки, чистые и аккуратные, тушенка американская оказалась деликатесным продуктом. Она была самой дорогой вещью на Севере. Обездоленные люди — зеки и бывшие зеки, и их охранники — готовы были все отдать за тушенку, задницу целовать. Но, конечно, если приходил начальник охраны майор в кителе и погонах (к тому времени военные облачились в погоны), Волько не смел дожидаться его просьб — сам за честь считал предложить ему бутылку масла, пару банок тушенки, все, что находилось в большой кладовой. Тот милостиво принимал. Улыбался любезно. С некоторых пор он ходил на кухню все чаще, хотя кухонные дела его не касались.

Лида, санитарный врач, проверяла правильность закладки продуктов ежедневно. Она снимала пробу. Без ее санкции ни одно блюдо нельзя было пустить на раздачу. Она была вольнонаемная, жила в поселке, имела мужа, который работал машинистом паровоза и, видимо, подолгу отсутствовал. Или являлся домой слишком испачканный сажей от паровозной топки. Или потянуло ее на сторону искреннее увлечение импозантным майором? Как-то Волько встретил ее в поселке по дороге на склад, и она поздоровалась с ним особенно приветливо, остановилась, перебросилась несколькими словами. И смотрела на него испытующе. Он улыбался, как всегда и всем, вежливо и не задумался ни о чем. На следующий день Лида подошла к нему на кухне, когда никого не было рядом, потупив глаза спросила:

— Ты можешь... закрыть в кладовой меня и майора?..

Волько опешил в первую секунду, а когда понял, закивал радостно:

— Конечно, могу. Почему нет?

Он их запер в кладовой. Через час приблизительно выждал момент, чтобы никто не видел, снял замок. Они вышли. Майор подмигнул ему и ушел, бодро выстукивая шаг сапогами.

Приходили зеки — поляки, латыши — давали кто кольцо золотое, кто камушек, пронесенный чудом через все проверки, шмоны, беззаконие блатных, отнимающих любую вещь лютее охранников.

— Дай котелок каши...

— На тебе, — Волько навалил полный котелок, сверху прижал пару ломтей хлеба, — а кольцо твое мне не нужно. Оставь себе... — Ни разу он не взял ничего ни у кого — в мыслях не возникало: он был достаточно опытный и умный, чтобы понять, что другой человек на этом месте мог бы сделать мешочек с драгоценностями, и об этом порой рассказывали зеки, как обнаружили у кого-то, кто-то сам рассказал, выходя на свободу богатым человеком. Но взять взамен за котелок каши плату с голодного человека Волько посчитал бы грязной подлостью, от которой не отмоешься.

На складе, где он получал продукты, он отказывался от платы из других соображений. Заведующий предлагал деньги:

— Оставь десять банок тушенки.

— Тебе не хватает? На тебе, — сказал Волько. — Нет, никакой платы не надо.

— Бери, чудак.

— Нет. — Не любил он такие дела, но, помимо нелюбви, опасался, чтобы завскладом не затянул его в постоянное воровство. Можно ведь было нарваться и на шантаж. А так — ты попал в затруднительное положение, я не жадный, я тебе помогу — но на этом всё!

Произошло удивительное знакомство — Миша Перпер, еврей, на несколько лет старше, тоже оказался из Сорок. Он работал лекпомом, но несмотря на это, как прочие зеки, испытывал нехватку питания, голод. Тогда Волько, чтобы никто не придрался, придумал сказать, что Миша Перпер — его брат, а разные фамилии у них оттого, что они от разных отцов. После этого Миша мог заходить к Волько на кухню более или менее спокойно и есть все, что пожелает. У Миши имелся спирт, он доставал спирт и для Волько, а Волько давал старшему повару Васе, однажды передал полбутылки чистого медицинского спирта майору — все были довольны. Махинации вполне безобидные, упрочивающие положение зека в той обстановке постоянного страха, приглядывания и прислушивания к теням.

В начале сорок четвертого года вышел указ, гуманный указ, запрещающий содержать в северных зонах зеков старше семидесяти лет. Их переводили в Караганду. Это были для Волько траурные дни — уезжал Бройдо.

Но ангел-спаситель не оставил его и в этом случае. Перед отъездом он договорился с начальником внутреннего режима, и Волько был поставлен заведующим всей столовой. Бройдо передал ему дела.

— Завтра придет этап женский, — сказал нарядчик. — Пойди выбери раздатчиц. Вот возьми наряд. Подпись, печать, все есть. Возьми три штуки пошустрее. Чтоб больше не жаловался, что не хватает.

Лагпункт разделен был на мужскую и женскую части, между которыми протянули колючую проволоку. Заходить мужчинам на женскую зону, а женщинам на мужскую строго запрещалось.

Волько пошел в назначенное время к воротам. Предъявил бумагу охране, принимающей этап. Шел вдоль рядов и вглядывался в женские, девичьи лица, усталые после трудной дороги, одинаково помятые, немытые — но многие были и милые, вызывающие мгновенную симпатию.

— Как тебя зовут?

— Шура Смирнова.

— Какой срок?

— Год.

— За что?

— Опоздание на работу больше указного.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

Сердце заныло от такой чертовщины. Ну, а с ним что сделали? В восемнадцать бросили в эту дьявольскую мясорубку.

— В столовой работать хочешь? Просто в столовой — больше никаких сверхурочных.

— Да. Хочу, — сказала Шура и устало улыбнулась. Волько показал на нее и еще на двух девушек:

— Эту, эту и эту беру в столовую. Сержант кивнул безразлично.

15. ЛАГЕРНАЯ ЛЮБОВЬ И ПОСЛЕДСТВИЯ

Став заведующим столовой, Волько сделался заметной фигурой. Одна лишь деталь, характеризующая отношение к нему всех окружающих, — из прачечной сами они каждый день приносили ему смену постельного белья, просить их не надо было. Стремились лишний раз услужить.

В конце сорок четвертого Миша Перпер наладил переписку со своими родственниками, которые к тому времени возвратились из эвакуации в Сороки.

— Напиши, что я нахожусь здесь с тобой, — попросил Волько. — Но скажи, что я вольнонаемный.

Сестра Перпера работала в городском Совете, у нее имелись возможности для поиска. Через некоторое время пришел ответ, что один из братьев Волько с женой и двумя детьми живет в Сороках. А затем пришла телеграмма из города Бельцы: «Сара родила сына».

Вася смеялся от души:

— Ну, Володька, признавайся... Может, ты оставил какую-то Сару? Нет, нет, не скрывай от нас. Рассказывай. С тебя магарыч. Сына родила... Оставил Сару?

— Да, все хорошо, — говорил Волько, — но что? она родила через пять лет?..

Вася хохотал. И все-таки порцию спирта Волько должен был достать для него у Миши. Позднее он получил письмо от брата Левы — оказалось, родное местечко Маркулешт полностью разрушено немцами, сестра, мать и два брата живут после эвакуации в Бельцах. Родные считали, что Волько нет в живых; известие, что он жив, явилось радостным потрясением, словно чудо свершилось. Его письмо, которое он оставил Эдештейну, они не получили: видимо, Эдештейн при том шуме и расследовании, начавшемся после его побега, не посмел отправить письмо — уничтожил, скорей всего.

Он начал переписываться с своими близкими. Надежда на скорое освобождение, кажется, должна была осуществиться, и теперь уже скоро.

Однажды Волько увидел, как помпотруду стал избивать Мишу Перпера по лицу. Зверски, кулаками — с невероятной злостью. Волько подскочил к ним:

— Не бейте его, это мой брат...

— Как он мог!.. С-собака! убить его мало!..

Помпотруду ударил еще несколько раз и ушел. Оказалось, Миша ходил жаловаться в Управление на нарядчика и помпотруду, которые выгоняли на работу больных зеков, получивших освобождение.

Вскоре его сняли с должности лекпома и отправили на этап в другой лагпункт. Волько лишился друга.

Но до этого произошло одно событие, повлиявшее также и на его судьбу. С того самого дня, когда он привел на кухню Шуру Смирнову и сказал ей:

— Вот твой номер окошка... — и посмотрел на ее тоненькую фигурку, одетую в белый халатик и перетянутую в талии пояском, — его неудержимо потянуло к этой светленькой девочке с ясными синими глазами, напоминающими васильки. Ее мягкий выговор, чистоплотность, добрый, уравновешенный нрав — все было мило, притягательно, желанно. Он старался помочь ей освоиться на первых порах, опекал ее. И заметил, что тоже приятен ей, что ее взгляд теплеет, обращаясь к нему, что каждое свободное мгновенье, не занятое получением талончика от посетителя и выдачей мисок с едой, — она невольно ищет его глазами. Неведомая сила, одинаково сильная во дворце и в хижине, и в тюрьме, бросила их в объятия друг к другу. Они были молоды, были неиспорчены, чисты — и каждый почувствовал родственную душу в другом.

Волько все это время продолжал «запирать и отпирать» Лиду, санитарного врача, контролирующего правильность закладки продуктов, и ее майора, начальника охраны. Но сам он не смел и подумать, чтобы спрятаться с Шурой в кладовой или в своей отгороженной тут же, при кухне, комнатке. Если бы заметили — был бы скандал грандиозный.

Тогда на выручку пришел Миша Перпер. Он дал Волько ключ от кабинетика в лекпункте, там был свет, стояла кушетка. Вечером Волько привел туда Шуру. Они вошли, оба чувствуя неловкость первого свидания, и к тому же свет от лампочки был так ярок, а выключить электричество было нельзя. Волько огляделся и — голь на выдумки хитра — нашел в шкафу марлю, соорудил нечто вроде абажурчика, привесил к лампочке. Сделался полумрак, это создало атмосферу уюта, отгороженности от всего мира. Они приблизились, обнялись. Как вдруг марлечка начала тлеть, а затем пламень охватил ее.

Волько сдернул горящую марлю, бросил на пол и затоптал. В комнате повис удушливый запах гари. Следующий абажурчик он разместил вокруг лампочки с таким расчетом, чтобы раскаленная поверхность не прикасалась к марле. И на этот раз ничто не помешало им.

Но когда Миши Перпера не стало, — намеренно или поневоле они с Шурой то и дело обнаруживали свои отношения: там взглядом, там прикосновением. Осторожность изменила им. Больше года спокойной и сытой жизни, окрепшие надежды расслабили Волько, притупили бдительность. А это то самое, чего никогда ни при каких обстоятельствах не должен допускать зек, не имеет права забывать ни на секунду, что он — раб, бесправное существо — какую бы временную передышку ни послала ему судьба.

— Приказ пришел из Управления, — сказал помпотруду. — Про тебя пропечатано. Снять тебя с кухни. Не допустить... Написали кто-то, что крутишь роман с Шурой Смирновой. — Он вздохнул и отвел в сторону глаза.

Волько еще что-то спрашивал у него. Сокрушался и недоумевал. Но это уже было бесполезно. В течение нескольких дней он передал дела, и его перевели в штрафную зону. Он никогда не увидел больше Шуру и не знал, что стало с ней.

Снова барак. Бригада. Нарядчик. А тут еще надсмотрщик. Потому что он попал на угольную шахту — шахту N1 Воркутинского угольного бассейна.

Запускали в шахту — где в полусогнутом положении, где ползком. Целый день они стояли и киркой рубили уголек. Рабочий день продолжался четырнадцать часов, и норма выработки была рассчитана на каторжный, бесперерывный четырнадцатичасовой труд. Развод на работу, и дорога туда и обратно со сдачей и приемкой бригады конвоем — отнимали еще два часа; на обед и ужин уходило полтора часа. На сон оставалось после тяжелейшего физического труда около шести часов.

В шахте случались обвалы. Гибли зеки. Превращались в доходяг, в дистрофиков — умирали на месте, умирали ночью в бараке, падали по дороге, или их отправляли умирать в лазарет.

С утра до вечера Волько работал в забое, рубил киркой, кидал уголь лопатой в вагонетку. Затем с напарником они толкали вагонетку наверх, в центральную штольню, — все-таки разнообразие. Он мог погибнуть десятки раз: случай хранил его. Но дело было не только в случае — неиссякаемый запас оптимизма, устремленность к будущему, к жизни, к свободе поддерживали его в самые трудные минуты и дни, не давали укорениться унынию, слабости душевной и отчаянию.

И все же дней через двадцать пять работы на шахте он начал ощущать физическую усталость, исчезла легкость в движениях. И даже при ходьбе стал он замечать за собой почти забытое уже лагерное волочение ног, замедленное, через силу, разгибание спины, непреодолимое отупение и безразличие — первый признак начинающегося истощения. Он тоже готов был превратиться в доходягу. Он гнал от себя дурные мысли, работал, старался экономнее расходовать силы. Но силы убывали: четырнадцать часов в шахте, без воздуха, без света — это не могло пройти даром. Света никто из них не видел совсем, входили в шахту затемно, и «домой» шли в полной темноте. Он отупел, казалось, он забывает начисто, кто он, как его имя, и есть ли у него имя, или он некий механизм, рабочая скотина, от которой требуют только одного — норму, выработку, дисциплину, снова норму и только норму; да от скотины, наверное, столько не требовали и обращались с ней более человечно.

Но Волько неизменно надеялся — на что? Хитрость его выживания, его оптимизма заключалась в том, что он просто надеялся, что все изменится к лучшему, надо немного потерпеть, еще немного, все будет хорошо — он надеялся на избавление. Он должен был жить, он должен был дожить до самого главного — до свободы, и он надеялся, что обязательно доживет.

Прошло два месяца. Время от времени в забое появлялась женщина, заведующая лабораторией. Красивая, очень культурная, тоже заключенная. Брала уголь на пробу. Было ей на вид лет сорок шесть. Оказалось, что она еврейка, говорит на идиш. Так случилось, они с Волько порой перебрасывались словом. Возникло какое-то знакомство.

— Мне нужен человек на работу в лабораторию, — сказала как-то Фаина Львовна. — Пойдешь?

— Конечно!

— Есть старик, но он не справляется. Надо бегать по вагонам, снимать пробу на анализ. Вагоны отправляются днем и ночью. Без сертификата лаборатории вагон не отправят. Нельзя, чтобы были простои. Понимаешь? Дежурить и днем и ночью...

— Я справлюсь, — сказал Волько. Через день он стал, как белка, перепрыгивать с одного вагона на другой. Быстро набирал в специальный ящик с ячейками немного угля, бежал дальше. Порыв ветра сдувал с вагонов угольную пыль, порошил лицо. Если можно было сравнить Волько с белкой, то с белкой негритянской масти.

И однажды ночью из темноты вышли на него охранники с винтовками.

— Слезай! — приказал офицер. — Чего ты прыгаешь по вагонам?

— Беру пробы... Я работаю в лаборатории...

— Стой! — закричал офицер. — Стой! Смотри на меня... Володька!

И он едва не обнял растерянного Волько.

— Товариш майор... — Только сейчас Волько узнал в нем начальника охраны, любовника Лиды.

— Всё! — сказал майор. — Завтра не выходи. Я поговорю с Фаиной. Зайди к помпотруду — пойдешь обратно на свою работу. Не унывай, Володька.

Волько глядел, как они уходят, растворяются в темноте. Ветер, мороз, запах паровозного дыма, угольной пыли. Он сам не знал, плакать или смеяться от счастья. Но еще надо было, чтобы майор сдержал свое слово.

16. ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ СОН

В то время как Волько проходил свои круги ада и судьба бросала его из одного чертова угла в другой — в его родной Бессарабии разворачивались иные, в чем-то похожие, события. Бессарабию «освободили» 28 июня 1940 года. 2 августа была образована Молдавская Советская Республика. А через год вся эта западная часть Советского Союза была оккупирована фашистами.

Над громадной территорией повисла черная туча и пронизала всю жизнь человеческую страданиями, ужасом, неся смерть и разрушение. Люди метались, чуя погибельный ветер, бестолково, в полной растерянности хватая не то, что нужно взять с собой в неведомый путь, лишнее, нелепое, а нужное забывая взять.

Все происходящее было похоже на жуткий, зловещий сон. И одиннадцатилетней девочке Рае, приехавшей на летние каникулы к бабушке и дедушке в городок Домбровены, все представлялось кошмарным сном: она будто и сама себе снится, и все, что происходит с нею и с ее близкими, — снится ей долго и страшно и никак не получается у нее пробудиться ото сна.

Она приехала к дедушке двадцать первого июня. На следующий день узнали, что началась война. Ее папа с мамой остались в деревне Марамоневке. А здесь у дедушки жила тетя Хана с мужем и двумя детьми, с которыми Рая всегда раньше любила играть.

Муж тети Ханы поспешил в Сороки, чтобы проверить, можно ли эвакуироваться. Больше его не видели, говорили, что он переправился через Днестр, потому что был коммунистом. Дедушка в первый день заявил, что эвакуироваться не будет: он не боится немцев, они как-нибудь культурнее румын, умная нация, интеллигентная. Потом через неделю, когда начались беспорядки, уехать было уже нельзя. Не было транспорта для отъезда, и на дорогах стало опасно: молдаване убивали.

Дедушка лихорадочно стал прятать свое добро. Без конца ходил из дома в подпол, во двор. Он был очень богатым человеком до прихода Советской власти и, так как к тому времени отошел от дел, его не тронули, как многих других — раскулачивание это называлось, экспроприация. Он ходил и ходил, дом был двухэтажный, наверх, вниз, все прятал, перепрятывал.

Однажды затрещали за окном мотоциклы вперемешку с выстрелами и лязганьем гусениц танков. Вошли немцы. Во сне, который продолжался дальше, Рая плохо различала немцев от румын, возможно, были и те и другие. Всех евреев выгнали из домов и погнали пешими колоннами, перегоняя от деревни к деревне. Бабушка не могла идти. Ее посадили на подводу к другим ослабевшим старикам. И никогда больше Рая не видела бабушку.

Рядом с Сороками была деревня Косауцы. Евреев загнали в лес под Косауцами и держали там под охраной, пригоняя новые колонны. Устроили нечто вроде сборного лагеря. Люди спали прямо на земле под деревьями. Дедушка взял торбу и пошел по деревням, многие крестьяне были его должниками. Давали хлеб. Кроме этой дедушкиной добычи, другой еды не было. Тетя Хана, двое ее детей находились с ними.

Рая вместе с детьми бегала, осматривая дикий табор в лесу. Недели через две пригнали новые колонны, и Рая увидела там отца и мать. Они оросились обнимать ее. Дедушка при появлении дочери и зятя вдруг сник, силы оставили его.

— Симха, — позвал он отца, — мне конец. Не знаю, как я держался. Сейчас я хочу умереть. Я тебе, как старшему сыну, отдаю — ты теперь должен держать семью...

Отец уговаривал его.

— Нет, нет. Мне конец... Еды натаскал подводу... еды... Делайте кушанье, я даю вам возможность... Одна просьба. Похоронить отдельно — если возможно... Дай мне кусочек сахара...

Он вытянулся на земле, положил в рот кусочек сахара и к вечеру умер. Стал длинный-длинный. Его последнюю просьбу выполнить не удалось. Разговаривать с охраной означало нарваться на удар по морде или, вероятней всего, на пулю. За каждый вопрос, за любое слово могли убить. Дедушку зарыли в землю в общей могиле — много людей ежедневно умирало в лагере.

Месяца два прожили они в лагере, а потом стали отделять группы и угонять в разных направлениях. Утром, когда сформировали несколько колонн, Рая бегала навестить многочисленных знакомых и оказалась без родителей. Кругом стояла охрана с автоматами. Хана с детьми тоже очутилась в другой колонне, прошел слух, что их погонят на Украину через Балту. Но Рая не хотела в Балту, страх охватил ее, она хотела к маме и папе. И она бросилась бежать между деревьев. Охранники открыли по ней стрельбу. Не помня себя Рая влетела в колонну, и мама обняла ее.

Их перегнали через Днестр в Косауцах. Румыны и немцы гнали их днем и ночью без остановки. Ни еды, ни воды не давали — люди ели траву, жевали листья, ветки. Изощренное издевательство заключалось в том, что если встречался ручей, колодец, — ставили охрану, отгоняя выстрелами; любого нарушителя убивали на месте. Люди в дороге падали замертво, живых пристреливали. Из нескольких тысяч в пути погибло не менее половины. Издевались над стариками — перед тем, как убить, наматывали бороду на палку, отнятую у него же, и волокли по земле; потом очередь из автомата, заглушенный крик — и оставался лежать еще один труп, словно знак на кровавом пути.

Где-то в дороге соединились с другой колонной и встретились с Кивой, родным братом отца, и его беременной женой Малкой. Они были уже немолодые, много лет не имели детей, и вот на старости лет Господь благословил — и тут случилась война. Большой живот страшно затруднял Малке передвижение — конвойные, поскольку она была приметна, не оставляли ее своим вниманием: удар хлыстом, животный хохот при виде ее смешной походки. Они выгоняли ее из колонны и веселились, глядя, как она идет.

Люди посоветовали Малке привязать на талию торбу и сзади наложить камней, устроив некий противовес. Она так сделала и так она шла. И все они — Рая с родителями и Кива с Малкой — больше уже не расставались.

Вши расплодились в невероятном количестве. Людей гнали без остановки. Ни умыться, ни привести себя в порядок нечего было думать. Однажды удалось подойти к колодцу, но не было ни ведра, никакой другой посудины. Отец снял с головы шляпу, налил живительной воды — а там плавали вши. Никто не отказался, напились с жадностью. И еще, еще хотелось пить.

Наконец, пригнали в деревню, раньше здесь существовал колхоз, теперь пустовавший. Загнали в сараи. Люди падали замертво на солому, несказанное счастье было лечь, распрямить ноги, положить голову. Утром, когда встали, от каждого шага чем-то брызгало в лицо: оказалось, кровь лопающихся вшей, которых было столько, что нельзя было не наступить.

И приснилось Рае прошлое ее — скрытое, неизвестное ей прошлое. Симха, отец, женился по любви на дочери богатых людей в Домбровенах — Малке Зигельбойм. Сам он жил в Згурице, имел мануфактурный магазин, был тоже довольно богатым. Молодые прожили всего только год. Малка умерла родами, оставив Симхе дочь, которую назвали Раей. У Симхи была мать — у Малки были отец и мать: началась борьба за право воспитывать ребенка.

По обычаю, после смерти жены год запрещено жениться повторно. Отец взял в дом женщину для ведения хозяйства и для ухода за ребенком. Но вскоре выяснилось, что женщина так плохо обращается с маленькой Раей, что с нею пришлось расстаться. Родители покойной Малки усилили нажим за право передачи им девочки.

В течение года пререкания продолжались, а в это время Симха познакомился с девушкой, у которой недавно в результате аварии погибли оба родителя. Девушку звали Дора, она была преподавателем женской гимназии, позднее сделалась директрисой этой гимназии, знала языки, тоже была красавица. Год после смерти Малки миновал — они поженились.

И тут оказалось, что Дора с такою сердечной, материнской теплотой отнеслась к ребенку, что бабушка и дедушка, родители Малки, признали ее за свою дочь. И в свою очередь Дора, оставшаяся без родителей, нашла в них своих новых папу и маму. Приняли, что Рая будет жить с Симхой и Дорой, а на каникулы будет приезжать к бабушке с дедушкой (вот так она и оказалась летом сорок первого года в Домбровенах).

Всей этой предыстории своей жизни Рая не знала, и может быть, никогда бы не пришлось ей узнать, если б не война.

Из детства своего о маме она запомнила ее доброту и необычайную мягкость. Она помнила, что дважды мама рожала — один раз братика, который умер почти сразу после появления на свет, и сестричку Броню, умершую в возрасте шести лет от скарлатины; последняя трагедия случилась незадолго перед войной.

Рая помнила, что была у нее своя детская комната, игрушки. И мама была одинаково добра и одинаково строга к обеим дочерям — к Рае, старшей, и к Броне, младшей. Запомнилось, как мама посадила их обеих за стол и стала учить их вместе — терпеливо и настойчиво объясняя предмет.

За год до войны пришла в Бессарабию советская власть, а с нею — раскулачивание буржуев. Состоятельных людей арестовывали и выселяли в Сибирь (страшное слово). Для этого совсем не обязательно было иметь фабрику или миллионы; портниху, зарабатывающую себе на хлеб своими руками на своей швейной машине, могли тоже приписать к буржуям из-за этой самой швейной машины, потому что — производительная собственность. Нечего говорить, какая опасность угрожала семейству Симхи, ведь он был владельцем магазина, а это считалось преступлением.

Поэтому семейство из Згурицы спешно перебралось в деревню Марамоневку, где у Симхи было много добрых знакомых среди румынских крестьян, и, самое существенное, в Марамоневке занимал должность участкового милиционера очень хороший человек: Симха мог не опасаться доноса.

Рая всего этого не знала. Она продолжала оставаться в детском неведении — то был счастливый сон. В отличие от нынешнего, кошмарного.

Дора была родом из деревни, хорошо знала повадки простых людей, крестьян, умела с ними общаться, находить общий язык. Ей однажды удалось незаметно выскользнуть из охраняемой зоны, пройти несколько километров, и встретила она славную украинскую женщину. Это ей улыбнулась удача, счастье. Познакомились, разговорились.

Женщина сказала, что накормит Дору и ее дочку и даст возможность помыться. Помыться! — не меньшее счастье, чем еда. На следующий день Рая с мамой пришли к ней в дом. Она нагрела воды, дала кусок мыла. Чистые волосы, чистое тело казались чем-то новым и непривычным. Кожа чесалась. Женщина принесла бутылку керосина и хорошо смазала Рае голову этой резко пахнущей жидкостью; пекло нестерпимо. Все время, что были в доме, сидели тихо, занавесили окна. Носа не показали на улицу. Ушли днем, когда на дороге появились люди и их две фигуры не так были заметны. Благополучно добрались «домой».

Женщина предложила матери сходить вместе на ярмарку в город Бершет.

— Одень мою одежу... Может, сумеем проскочить.

Мать ушла с нею, а поздно вечером возвратилась, принесла много еды. Через некоторое время поход повторили — но результат получился плачевный. Их задержал патруль. Дору жестоко избили. После этого случая женщина испугалась и исчезла из их жизни ― кто посмеет осудить ее за естественный человеческий страх перед угрозой уничтожения? — спасибо за сделанное, за доброту души ее!

Мать вернулась ни с чем, и через короткое время положение семейства приблизилось к бедственному. Приняли решение оставить колхозный дом и пробираться в Бершет, где сохранялось еще еврейское население, а нееврейские жители как будто живут обычной жизнью, устраивают ярмарки, идет купля-продажа вещей и продуктов.

Они не знали тогда, что Бершет вскоре будет превращен в концлагерь, в огороженное гетто.

И они двинулись: Рая с мамой и папой, беременная Малка с Кивой, и незамужняя тетя Ципа, которую Рая считала родной сестрой мамы, но на самом деле та была сестрой ее умершей мамы — Малки.

Сквозь все патрули, все препятствия чудом добрались до Бершета. И проникли в самый город. На какой-то улице увидели дом, заселенный такими же, как они, переселенцами. Зашли в дом — не менее двадцати человек сидели, лежали на полу в большой комнате. Они остались здесь.

Наступила зима. Оказалось, что целиком весь Бершет обнесен колючей проволокой, повсюду — вооруженные охранники, овчарки. Выйти за пределы гетто — нельзя. Молодым женщинам и девочкам выходить из дома, попадаться на глаза фашистам — тоже нельзя; стало известно — схватят, надругаются, потом убьют. В городе оставалось сколько-то местных евреев, от них приносили иногда чуть-чуть еды, зимней одежды. Жизнь наступила для Раи подпольная, закрытая — почти постоянно только в доме.

Теснота в комнате была такая, что ночью поворачивались на другой бок по команде. И вот в этом доме зимним днем у Малки начались роды. Она лежала на полу, корчилась от боли, кусала до крови губы, чтобы не кричать. Но иногда боль пересиливала, теряя сознание, она испускала безумный вопль. Люди зажимали ей рот, подносили воду, бегали смотреть, не видно ли фашистов. По счастью, все проверки, налеты случались рано утром или ночью, когда отбирали на работу молодежь, или производили выбраковку стариков. Рассказывали, что копают ямы и бросают туда мертвых и полуживых людей, закапывают не разбирая.

Малка родила мальчика. Родила на полу. Чтобы завернуть ребенка, люди снимали с себя и отдавали, у кого что было — любая тряпка сгодилась для неправдоподобного события. Рождение ребенка, живого и здорового, в этих обстоятельствах, когда кругом грязь и голод, и смерть выхватывает без разбора, смерть и кое-что хуже — издевательства, муки нечеловеческие — рождение нового человека перевернуло сознание присутствующих в плоскость сумасшедшей надежды, веры в неистребимость жизни. Подарило им немного спокойной радости, почти улыбки. Малка выкармливала сына, и кто чем мог подавал ей помощь.

Однажды в дом вошли несколько охранников с автоматами. Искали людей для работы — но это только объявили, а судя по тому, что их интересовали лишь девочки, можно было догадаться о цели поиска.

— Стой! — Охранник схватил за руку Раю. Она вырвалась и побежала по комнате, выскочила в соседнюю комнату, ее положили в угол, накрыли одеялом. Охранник бежал следом. — Стой! — кричал он по-немецки. Смазливая девочка пришлась по вкусу ему.

Подоспел на помощь еще один охранник. Наконец, они отыскали Раю, и охранник снова схватил ее, больно сжал руку. Поволок к дверям.

На дороге у него встала мама. Красавица Дора. Она сказала на его языке:

— Подождите... Она еще ребенок и ничего не понимает в том, чего вы хотите от нее. Я пойду с вами. Я вас удовлетворю, я все сделаю полностью... Оставьте ее.

Охранник, сердитый на Раю и не желающий терпеть дальнейших проволочек, грубо оттолкнул Дору. Несмело приблизились несколько человек и стали упрашивать. Тем временем Дора обратилась к другим охранникам, обещая им сделать для них все, чего только пожелают. Те о чем-то поговорили между собой и громко рассмеялись.

Рая почувствовала, что рука, удерживающая ее, немного ослабила свою хватку. Охранник был занят разговором с друзьями и переводил глаза на Дору — они что-то обсуждали веселое и гадкое, судя по выражению глаз. Рая высвободила свою руку и отбежала, спряталась за людей.

Через минуту к ней подбежала мама и заговорила торопливо и сбивчиво, вид у нее был растерянный, возбужденный, ненормальный. Рая с трудом могла понять, о чем она говорит.

— Прощай, доченька... Я не твоя... ты должна знать, что я не родная твоя мама. Если не выживу — спроси у папы... Прощай, не забывай меня.

— Мама, — повторила Рая.

Дора поспешно переместилась по комнате, попрощалась со всеми. Охранники с автоматами кричали ей, торопили.

Они вышли. Через секунду раздались крики, незнакомый истошный женский голос взвился вверх, пронзил Раю до глубины сознания, и она упала без чувств.

Тем временем фашисты выгнали жителей из дома, приказали встать вокруг того клочка земли, на который они бросили Дору, и смотреть. Смотреть! — не сметь отворачиваться!.. Для них это было изощренное удовольствие — наблюдать не только муки самой жертвы, но и тех, кто переживает за нее.

А Рая лежала мертвая — она не дышала, не двигалась. И кошмарный сон продолжался, к счастью, вне ее восприятия, вне ее памяти. Она умерла.

Фашист саблей — другие держали вырывающуюся Дору за руки, за ноги — аккуратно вынул ей глаз. А затем они сорвали с нее одежду, и тот же фашист отрезал ей груди. Она еще была жива и была в памяти. Она кричала, кровь залила ей лицо. Она вся была в крови. Фашист заметил колечко у нее на пальце: взмах — палец лег на землю.

Потом они добили ее. И что-то говорили в назидание другим. Но на своем языке говорили. Люди, онемевшие от ужаса, потеряли также и слух.

В гетто установилась процедура собирания и вывоза трупов. Каждая улица по очереди вывозила свои трупы, это происходило раз в три-четыре дня.

Раю сочли мертвой. Да и никаких сомнений не могло быть. В течение трех дней она не подавала признаков жизни, тело ее остыло, сердце не билось, дыхание не обнаруживалось.

Когда подошла очередь, подъехала подвода, Раю взяли и бросили на подводу, полную трупов. Трупы были замерзшие, как камни. Бесчувственное тело Раи со стуком опустилось на эти камни, Рая ударилась затылком и пробудилась. Отец, который стоял и смотрел, как ее увозят, схватил ее на руки и отнес назад, в дом, в тепло.

Жизнь продолжалась, но лучше было тем, кто не видел такую жизнь.

Рая постепенно поправилась. Единственно, от удара затылком ее мучили головные боли.

Симха, чтобы прокормить дочь, ходил по городу и искал и просил, а чтобы его не трогали, придумал тянуть ногу, будто хромой.

Так в общей сложности прошло три года. Случайно Рая познакомилась с парнем по имени Шимон — Шимон Шерман — он жил вдвоем с матерью. Установилась хорошая дружба. Шимон устроил себе лаз через проволоку и мог выходить за ограждение гетто. Там в подвале какого-то дома он нашел соль, по военным временам самую дефицитную вещь. Соль он менял на продукты, кое-что отдавал Рае.

Но как-то фашисты поймали его на страшном преступлении — он перелезал через проволоку наружу. Они скрутили его, привязали за руки к мотоциклу и устроили себе потеху.

Когда его отвязали и бросили, словно негодный ком тряпья, Шимон был без сознания. Он остался жив. Только все зубы были выбиты.

В 1944 году вошли советские войска. Освободили от существования, которому нельзя подобрать слово на человеческом языке. Избавили от непременной погибели. Гетто в Бершете ликвидировалось самым необычным образом — фашисты не успели уничтожить людей — люди сами вышли из гетто. Те, кто дожил. И Рая запомнила — сразу, как петушки, пошли с советской армией на запад, к своим домам.

Рая с отцом дошли до города Сороки, вошли в первый свободный дом и остались жить там. А брат отца Кива с женой Малкой и сыном Рувеном направились в Бельцы.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1989―2001 и 2004

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Rambler's
      Top100